Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
Ах, как хотелось верить, что всё и на самом деле хорошо, что всем людям живётся весело и дышится привольно, что каждый человек безмерно дорог родному государству и что он не винтик, не тварь дрожащая, но право имеет – хотя бы на то, чтобы его не отнимали среди ночи от семьи, не обрекали на позорную смерть и забвение, не бросали под покровом ночи в тридцатиметровый ров, в гигантскую кучу из окровавленных тел с простреленными головами и проткнутыми трёхгранными штыками телами. Но веры было всё меньше. Веру заменял всепроникающий страх. На страхе держалось буквально всё в Советском государстве. Кто этого ещё не понял, тому предстояло понять. А кто понял и успел приспособиться – такому было счастье – до известной поры. Потому что полностью приспособиться было невозможно. От смерти не был застрахован никто. Это и было тем единственным откровением, которое явило изумлённому миру государство рабочих и крестьян.
Пётр Поликарпович начал понемногу привыкать к своей новой жизни. Ему стало казаться, что про него попросту забыли – и хорошо, что так! Точнее, не хорошо, конечно же, но и не страшно. Всё вокруг двигалось и менялось, люди приходили и уходили, подписывали протоколы после жутких избиений, стонали во сне и проклинали судьбу, а он всё жил этой странной жизнью – никому не нужный, всеми забытый. Трижды в день он получал свою пайку и механически её съедал. Лежал на нарах, когда это было можно. Ходил из угла в угол (если позволяла обстановка). О чём-то думал, чего и сам не мог потом припомнить. Мысленно разговаривал с женой и дочерью. Часто видел их во сне – счастливых, смеющихся. И сам смеялся во сне, так что слёзы бежали из глаз. Проснувшись, он чувствовал эти слёзы на щеках и на губах, не хотел верить, что он в душной камере, а не там, где его семья, где радостно светит солнце и люди могут свободно ходить по цветущему лугу.
Но всё когда-нибудь заканчивается, и хорошее, и плохое. Пятнадцатого сентября Петра Поликарповича неожиданно вызвали на допрос. Сердце его вдруг забилось, ему сделалось жарко. Он поднялся на разом ослабевших ногах и пошёл вслед за конвоиром. Они шли по гулким коридорам, по лестницам и этажам, где всё так же сновали военные с непроницаемыми лицами и уверенной поступью и где решалась судьба сотен и тысяч людей – таких, как Пётр Поликарпович, как Левантовский и как тот бухгалтер с дрожзавода, продавший коварным японцам секреты русской закваски и при этом носивший десятый год один и тот же потрёпанный костюм. Зато военные щеголяли в начищенных хромовых сапогах, в отличных гимнастёрках и кителях, на правом боку – портупея, в которой тяжёлый пистолет, а слева, под рёбрами, – горячее мужественное сердце, про которое так хорошо сказал однажды Железный Феликс. Ввиду всего этого поневоле почувствуешь себя какой-нибудь тварью, ни на что не имеющей права, окромя пули в лоб или оплеухи промеж глаз.
С таким настроением Пётр Поликарпович зашёл в кабинет следователя.
К своему удивлению, он увидел за столом не капитана Рождественского (от которого не ждал ничего хорошего), а другого человека – невысокого, полноватого, с круглым лицом и масляными глазками; короткие чёрные волосы его казались мокрыми и были зачёсаны назад. Волосы казались издали стеклянными, и сам он походил на куклу. Вставляй сзади ключ – и та задвигается, заговорит, будет хлопать ресницами и выказывать любопытство, удивление, заинтересованность… Пётр Поликарпович усмехнулся своим мыслям. Сделал два шага и сел на предложенный стул. На него вдруг снизошло удивительное спокойствие. Ещё ничего не было сказано, а он уже знал, что в судьбе его произошла счастливая перемена. Другой следователь – вот он, добрый знак! Этот не будет кричать на него и уж тем более не станет бить смертным боем. Это Пётр Поликарпович почувствовал сразу – обострённой интуицией униженного, втоптанного в грязь человека.
Первые же слова, сказанные следователем, подтвердили эту счастливую догадку.
– Пётр Поликарпович, – начал тот проникновенным голосом, – вашим делом теперь буду заниматься я, лейтенант Исаков. Надеюсь, мы с вами найдём общий язык. Я уже ознакомился с вашей биографией и протоколами допросов. Признаюсь, не часто приходится иметь дело со столь образованными людьми. Ведь вы писатель?
Пётр Поликарпович неуверенно кивнул.
– Был когда-то, – произнёс хрипло.
– Почему же были? Я не сомневаюсь, что вы и сейчас можете написать отличную книгу.
Пётр Поликарпович пристально посмотрел на следователя.
– Вы это серьёзно говорите?
– Конечно! Я уверен, что вы ни в чём не виноваты и стали жертвой оговора. И мы должны сделать всё, чтобы вы как можно скорее оказались на свободе. – Всё это следователь проговорил без пауз, продолжая улыбаться и сладко смотреть на Пеплова масляными глазками.
В первую секунду Пётр Поликарпович не нашёлся, что ответить. Потом словно бы поперхнулся и задал вопрос, от которого бешено застучало сердце.
– Вы хотите меня отпустить? – спросил он глухо и, не выдержав страшного напряжения, отвёл взгляд. Дыхание его прерывалось, он почти задыхался.
– Да, хочу! – твёрдо ответил следователь. – Но пока что это невозможно.
– Почему? – пытаясь унять волнение, тихо произнёс Пеплов.
– Это не так просто сделать, – со вздохом молвил следователь. Откинулся на спинку и, сделав озабоченное лицо, стал перечислять: – Ваши подельники уже осуждены и большей частью расстреляны. Капитан Рождественский разоблачён как враг народа, арестован и даёт признательные показания. Все его дела подлежат пересмотру, в том числе ваше. Но для вашей реабилитации нужны твёрдые основания. Хотя вы и не признали своей вины, но ведь остались показания ваших бывших подельников. Ваши товарищи из писательской организации характеризуют вас далеко не лучшим образом. Ну и сами вы были небезупречны в своих показаниях. Я тут читал и удивлялся. Вы показали во время одного допроса, что поначалу сомневались в правильности политической линии нашей партии, сочувствовали троцкистам, публично выражали своё несогласие и всё такое. Это, согласитесь, тревожные симптомы. За такие вещи вполне можно схлопотать реальный срок.
Пётр Поликарпович сделал удивлённое лицо.
– Я что-то не пойму вас. Вы только что сказали, что я ни в чём не виноват, и тут же утверждаете, что я могу получить реальный срок.
Следователь навалился на стол, положив перед собой холёные руки.
– Я сказал только то, что я лично не верю в вашу виновность. Но это совсем не значит, что со мной согласится Особое совещание в Москве. Если я сейчас передам ваше дело в суд, как оно есть, то вас, без всякого сомнения, осудят по пятьдесят восьмой статье. Скажу вам прямо: никто не будет вникать во все обстоятельства расследования. На это просто ни у кого нет времени. Всё будет зависеть от итогового заключения. Вот как я напишу, так оно и будет! – сказал он и откинулся на спинку, проверяя впечатление от такого известия.
Пётр Поликарпович всё больше мрачнел. Надежда, было вспыхнувшая, быстро угасала. Он почувствовал подвох, но пока не мог понять, в чём тут дело. Впрочем, всё разрешилось тут же. Следователь выдержал эффектную паузу и, сочтя её достаточной, выложил свой главный козырь, на который возлагал надежду:
– Предлагаю вам компромисс, Пётр Поликарпович. Вы поможете мне, а я помогу вам. И мы расстанемся как добрые друзья. Вы вернётесь домой, будете опять писать свои книжки и ездить на рыбалку, а мы тут будем разбираться с подлинными врагами советской власти, которых, могу вас заверить, очень и очень много.
– Чем же я могу вам помочь? – спросил Пётр Поликарпович, в самом деле удивлённый. – Я тут уже полгода сижу, связи с внешним миром не имею. За всё время не прочитал ни одной книги, не держал в руках обыкновенного карандаша. Я уже забыл, как нормальные люди выглядят.
– Да всё очень просто! – воодушевившись, ответил следователь. – Вы поможете мне разоблачить подпольную террористическую организацию среди деятелей культуры! Задача облегчается тем обстоятельством, что среди так называемых работников искусства уже выявлены враги народа, среди них хорошо вам известные писатели – Гольдберг, Басов и Балин, художник Андреев и ещё несколько весьма сомнительных лиц. Но этого пока что недостаточно. Вы должны, уважаемый Пётр Поликарпович, напрячь свою память и вспомнить, кто из знакомых вам деятелей искусства в той или иной форме выражал недовольство советской властью. Пусть это было сказано вскользь, где-нибудь на улице или во время застолья – это неважно! У трезвого на уме, а у пьяного на языке, как гласит народная мудрость. Я уверен, что вы сможете припомнить характерные детали. Ведь у вас профессиональная писательская память. Кто из нас двоих инженер человеческих душ? Неужели вы не сможете выполнить такую пустяковую работу? Я не требую немедленного ответа. Сейчас вас отведут обратно в камеру. Подумайте, повспоминайте. Завтра в это же время я вас снова вызову, и вы должны будете написать мне список из двадцати фамилий с указанием всего того, что вы можете сообщить об этих людях. Сразу хочу предупредить, что на этом ваша роль будет исчерпана, а ваши показания никогда и нигде не будут фигурировать. Вы видите, я даже не веду протокола допроса! – И он широко развёл руки, показывая пустой стол. – Всё это останется между нами. Мы тут сами разберёмся с этими людьми. Если кто-то окажется не виноват, отпустим. А тот, чья вина будет доказана, ответит по всей строгости закона. Таким образом вы докажете свою лояльность советской власти, загладите свою вину и будете спокойно дальше жить…
Следователь обещал Петру Поликарповичу спокойную жизнь и чистую совесть. Это было до жути заманчивое предложение, простейший выход из казавшегося безнадёжным положения. Но когда Пётр Поликарпович, вернувшись в камеру, попытался припомнить что-нибудь такое, что могло заинтересовать следователя, то с полной очевидностью понял, что вспоминать ему нечего. Давным-давно уже никто не ругал советскую власть. В середине двадцатых годов ещё велись какие-то споры – о НЭПе и об индустриализации, о правом и левом уклонах, об аграрном вопросе, о международном интернационале, о китайской революции и германских социалистах. Но даже и тогда никто не предлагал свергнуть советскую власть, убить её вождей и вернуть помещиков и капиталистов. Ну а уж после процесса над Промпартией и Шахтинского дела, после разгрома троцкистов, нашумевшего дела зиновьевцев и бухаринцев, после решительного раскулачивания и расправы над внутренней оппозицией – любой протест казался невозможным, немыслимым. Только самоубийца мог решиться высказывать несогласие с политикой большевиков и требовать реставрации капитализма в России. А то, что говорилось в очередях по поводу продуктовых карточек и отсутствия мыла, – так если за это судить, то на свободе некого будет оставлять. За последние десять лет Пётр Поликарпович слышал пару раз, как поэт Балин в пьяном виде ругал большевиков за «уничтожение деревни», требовал отмены смертной казни и говорил о какой-то там всеобщей любви и всепрощении. Но, во-первых, всё это было очень давно. А во-вторых, Балин уже арестован. Ещё ходили какие-то слухи о писателе Павле Листе, что тоже, мол, высказывал недовольство советской властью – и тоже в нетрезвом виде (в котором он бывал через день). Но всё это – пьяные бредни несчастных поэтов