Он молча поднялся и, заложив руки за спину, пошёл к выходу. Ничего не ответил на прозвучавшее вдогонку предложение «подумать до завтра». Опустив голову, вышел из кабинета и в сопровождении охранника вернулся в камеру, где было всё то же: двухэтажные нары, на которых заключённые спали по очереди в три смены, привинченный к полу железный стол и рядом стальной табурет. Деревянная параша, прикрытая круглой железной крышкой. Тусклая лампочка над дверью, низкий потолок и полное отсутствие свежего воздуха. В жаркие летние дни в камере нечем было дышать, с заключённых градом катил пот, измученные люди теряли сознание от недостатка кислорода. Все мечтали о том, чтобы их поскорей перевели отсюда – всё равно куда! – ошибочно полагая, что хуже места уже нет на белом свете. Эти наивные представления очень скоро рассеялись как дым. Те немногие, кого не расстреляли сразу, очень скоро узнали, что такое пятидесятиградусный колымский мороз и каково это – работать в ледяном забое по четырнадцать часов кряду без выходных и без нормальной одежды, когда железо прикипает к рукам, а лёгкие обращаются в лёд, – на штрафном пайке и без всякого медицинского обслуживания. Вместо докторов и фельдшеров на Колыме были в избытке блатари и десятники, избивавшие обессилевших людей по малейшему поводу, отнимавшие у доходяг последний кусок хлеба, сдёргивавшие с умирающих тёплые вещи и заставлявшие полумёртвых людей исполнять свои низменные прихоти. Всё это уже существовало тогда, осенью тридцать седьмого. Вечная мерзлота Крайнего Севера уже принимала в себя первые оледенелые трупы. Примитивные орудия вгрызались в мёрзлый камень, высекая из него искры и крупицы золота. У истощённых людей крошились зубы и выпадали волосы. Проклятое золото высасывало из людей живительные соки, обращая живое тело в гниющую плоть, в тлен. Всё это ещё предстояло узнать миллионам ни в чём не повинных людей. Впереди были десятилетия беззакония и зверств, эпоха массовых убийств и неслыханного произвола. Ничего этого Пётр Поликарпович пока что не знал. Но тёмное чувство уже шевелилось в груди. Грозные отзвуки будущих несчастий отзывались в душе смутной тревогой.
Но ничего нельзя было переменить в своей судьбе – это он тоже понял. Оставалось лишь ждать всего того, что приготовило ему будущее. Каждый день просыпаться в той же камере, слышать одни и те же звуки, вдыхать привычные запахи, совершать раз навсегда заведённый жизненный цикл и – думать, думать без конца о том, что с ними всеми приключилось – со всей огромной страной, раскинувшейся на целый континент! Если бы он верил в Бога, то счёл бы всё это Божьим наказанием и даже нашёл бы причины праведного гнева. Но в Бога он не верил, а верил лишь в силу разума, а ещё – в марксистско-ленинское учение (несмотря ни на что). Вырваться из этого замкнутого круга он был не в силах. Понять истинные причины катастрофы не мог. Тем сильнее был его ужас и глубже страдание. Утешения он не находил ни в чём. Если бы это было в его силах, он умер бы прямо тогда – без всякого сожаления и даже с облегчением. Принял бы смерть как благо, как избавление от мук. Но что тогда станет с его семьёй? Его Светлана верит в него, продолжает за него бороться. И если он прямо сейчас умрёт, то для неё тоже всё будет кончено! Будет утрачена последняя надежда, исчезнет смысл существования. Не воспримет ли она это как малодушие и предательство? Откуда же ей знать весь ужас его положения? Там, на воле, думают, что арестованные содержатся в нормальных человеческих условиях, что следователи – сплошь гуманисты и правдолюбцы, что всё делается по закону и по совести. И вдруг – самоубийство!.. Нет, этого нельзя. Уж будь что будет, а он пройдёт до конца весь путь, как бы это ни было тяжело.
Приняв такое решение, Пётр Поликарпович внезапно успокоился. Жизнь его потекла ровно, без особых происшествий и событий. Следователь больше не вызывал, решив, видно, что толку от него не добьётся. Допросы прекратились. Из камеры его не выводили вовсе. Связи с внешним миром он не имел никакой и был в положении Дантеса, брошенного в каменный мешок без всяких объяснений, без надежды на свободу и без всякой вины со своей стороны. Только и разница была, что Дантес находился один в своём склепе и мог предаваться раздумьям и грёзам, а Пётр Поликарпович ни одной секунды не был один. На семи квадратных метрах постоянно находились то шесть, а то двенадцать смертных душ! Само по себе это уже было пыткой. Каждый день лицезреть избитых людей, слышать их стоны, видеть кровь и сломанные кости; встречать безумные взгляды и знать, что всё это рано или поздно ожидает и тебя! – от этого впору было сойти с ума. Впрочем, и это не было редкостью. Мешались в уме утончённые интеллигенты, а также личности, склонные к избыточной рефлексии. Не все могли выдержать напор действительности. Судьба всех таковых была особенно страшной. Их нещадно избивали во время допросов, полагая, видно, что помешанный человек – хуже животного и делать с ним можно всё, что только может прийти в голову. Конец у этих несчастных был одинаков – смерть. Они или умирали в камере после зверских избиений, не получив медицинской помощи. Или их расстреливали по приговору «тройки», полагая, что на волю выпускать таких людей нельзя и в лагере от них тоже не будет никакого толку, стало быть, нужно разом покончить все счёты.
Особенно Петру Поликарповичу запомнился один насмерть перепуганный парень. Белокурый, с приятным округлым лицом, он смотрел чересчур пристально, испытующе. Во взгляде его было что-то неприятное. Он всё молчал, а однажды подсел к Петру Поликарповичу и произнёс громким шёпотом:
– Мы должны покаяться перед советской властью!
Пётр Поликарпович отстранился, с недоумением глянул в лицо парню. Тот был серьёзен, смотрел прямо, не мигая. Пётр Поликарпович сразу заподозрил душевное расстройство, но виду не подал.
– Мне не в чем каяться, – примиряющим тоном произнёс он и отвернулся.
Парень вдруг приблизил лицо, глаза его расширились.
– Я знаю многих заговорщиков, они вокруг! Я должен рассказать следователю! Мы не должны тут сидеть. Я очень хочу есть. Дайте мне что-нибудь поесть.
Пётр Поликарпович дёрнулся было встать, но вспомнил, что пойти тут некуда. Пожал плечами и молвил:
– У меня нет ничего. Скоро ужин, принесут что-нибудь.
– Как вы думаете, нас отпустят? – снова заговорил парень.
– Не знаю.
– Меня обязательно должны отпустить. Я им всё расскажу, и меня отпустят. Ведь я ни в чём не виноват.
Пётр Поликарпович невольно улыбнулся. Он уже знал, что перед советской властью все виновны – до последнего старика. Весь вопрос лишь в том, кого потянут к ответу. Всех ведь нельзя посадить. Кто-то должен оставаться и на воле.
– Меня нельзя бить! – произнёс парень с нажимом.
– А будут! – послышалось сбоку.
– Этого нельзя! – повторил парень, машинально оглянувшись на голос. – Я болен. Зачем вы меня пугаете?
– Это не мы тебя пугаем. Пугать тебя будут там, наверху, когда вызовут. Тогда и расскажешь про свою болезнь.
Парень вдруг страшно побледнел, весь вытянулся, затрясся, длинные костлявые пальцы судорожно схватились за грудь, лицо перекосилось; издав жуткий, нечеловеческий вопль, он повалился на пол; страшные конвульсии сотрясли тело, голова с силой забилась о каменный пол, на губах показалась розовая пена. Пётр Поликарпович сидел, как громом поражённый. Он никогда не видел припадка падучей. Первый же опыт потряс его. Это и в самом деле было жуткое зрелище.
Кто-то бросился к двери, забарабанил кулаком. Окошечко открылось.
– Чего орёте? – рявкнул охранник.
– Тут у нас припадок у одного, его нужно скорей в лазарет. Голову себе расшибёт!
Окошечко захлопнулось. А через минуту в камеру вошли сразу трое.
– У кого припадок? – Шагнули к распростёртому телу. – А ну-ка! – Двое взяли за руки, а один за ноги, и понесли вон. Дверь с грохотом захлопнулась, и сразу вслед за этим из коридора послышался глухой звук брошенного на пол тела, особенно гулко ударилась голова о железный пол. Послышался слабый всхлип, какое-то кряхтенье, а затем посыпались вразнобой отвратительные чавкающие звуки. Все в камере догадались, что тут же, в нескольких шагах, конвоиры пинают коваными сапогами беспомощного человека. Тот сперва издавал какие-то хрюкающие звуки, но почти сразу затих, и последние удары казались особенно жуткими – в полнейшей тишине, под сопенье и комментарии конвоиров. Все в камере оцепенели. Подобная жестокость не укладывалась в сознании. Но дальше последовало что-то совсем уже несуразное. Дверь вдруг распахнулась, и конвоиры с размаху бросили на пол окровавленное тело.
– Вот так, – произнёс один. – Мы его подлечили малость. Больше не будет бузить. А если у кого-то ещё случится припадок, так мы тут, рядом, зовите! – И, довольно ухмыльнувшись, захлопнул дверь.
В первую секунду все растерялись. Потом один шагнул к парню, склонился.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – произнёс с расстановкой. – А говорил, что его бить нельзя… Ещё как можно. Вон как отделали!
Парень был совершенно без чувств. Лицо в кровавой пене, запрокинутая голова на глазах распухала, лиловела и чернела. Руки неестественно заломлены, а всё тело выглядело так, будто его сломали, превратили в тряпичную куклу и так бросили.
Парня осторожно подняли, уложили на нары. Мочили лоб мокрой тряпкой, лили воду на распухшие губы…
Всё было тщетно. К утру парень умер, так и не рассказав следователю о заговорщиках, не покаявшись перед советской властью.
На него ещё успели получить утреннюю пайку, но находиться целый день в душной камере рядом с трупом никто не хотел. Как только пайка была поделена и съедена, так сразу дали знать конвоирам. Думали, что за трупом придут те же, что были накануне. Но явились другие. С полным равнодушием подняли уже окоченевшее тело и понесли вон, сопровождая действия циничными комментариями. Никому из заключённых не пришло в голову заявить решительный протест, потребовать разбирательств. Если охранники на виду у всех бьют смертным боем арестанта, значит, они имеют на это полное право, то есть совсем ничего не боятся. И ещё это значит, что все арестанты для них хуже скота! Ведь даже скотину на улице нельзя просто так убить – на то нужно спросить разрешение у хозяина. А кто был хозяином всех этих людей? Кто нёс за них хоть какую-то ответственность? По всему выхо