что он смалодушничал. Самого себя ведь невозможно обмануть! Конечно, страх его был оправдан и понятен, а борьба неравной и нечестной. На карту поставлено слишком многое! Все они чувствовали себя беспомощными перед лицом злой неистовой силы, которая разила неожиданно и неотразимо, не ведая ни жалости и ни сомнений, не разбирая правых и виноватых. Но и всё же у каждого индивида имелся выбор. Да, выбор у Волохова был. И тогда, два года назад, был выбор. Был он и сейчас. И он его сделал. А что, если он ошибся? Ошибся не в том, что посчитал Пеплова врагом (в глубине души он никогда в это не верил), а в том, что переоценил опасность и не спас товарища! Он мог сделать благое дело, но не сделал этого. И он уже знал, что каждый раз, вспоминая об этом, будет чувствовать не стыд даже, не раскаяние, а свинцовую тяжесть – на душе и на сердце, как он чувствует её теперь. Не хочется подниматься и куда-то идти, сами мысли сделались тяжелы. Кажется: не для чего больше жить! От былого одушевления не осталось и следа. Как же теперь писать стихи? Чему ты можешь научить своих читателей, если сам ты трус и ничтожество?
Впервые в жизни он пожалел, что связал судьбу с литературой. Работал бы теперь на каком-нибудь заводе, был бы простым токарем и точил шестерёнки из неподатливого металла. И никаких тебе сомнений – всё ясно и просто. Работай от звонка до звонка, получай зарплату, ходи на собрания и голосуй за всё подряд, расти детей, будь как все и радуйся жизни. Но он погнался за славой, за ускользающим миражом, хотел быть на виду и «играть роль». Пленился Пушкиным. Ему вдруг вспомнились дивные строчки:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить, и глядь – как раз умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Он закрыл глаза и представил, как бежит среди густого леса – дальше от города, от пыли и суеты, туда, где всё просто и безмятежно, где первозданный покой и прозрачность. Как хорошо, должно быть, просыпаться каждое утро в простой бревенчатой избе где-нибудь в глуши. Слышать шорох трав среди ночи, видеть звёздное небо и знать, что тут тебя никто не потревожит и ты волен делать что угодно: валяться на траве, переплывать реку, собирать ягоду и мечтать о несбыточном – словом, быть самим собой. Не об этом ли грезил Пушкин, когда писал эти дивные строчки? А ведь было ему тогда тридцать пять лет – столько же, сколько и Волохову теперь. Но какая огромная между ними разница! Целая пропасть, которую уже не преодолеть, даже если прямо сейчас бросить всё, убежать без оглядки в поля и долы. Груз совершённых ошибок слишком тяжёл. Покоя не будет уже никогда, ни при каких условиях, даже если все вокруг станут говорить, что ты ни в чём не виноват и всё сделал правильно. Собственную совесть не обманешь. Она – твой главный судия, обмануть которого нельзя.
В таких размышлениях проводил дни и ночи уполномоченный Союза советских писателей. Это был человек совестливый и небесталанный, волевой и целеустремлённый. Но совесть была грубо задавлена, а талант словно бы задохся, зачах. Нельзя же, в самом деле, совершать сделки со своей совестью и одновременно писать проникновенные, берущие за душу стихи. Двуличие всё равно скажется, как ты его ни прячь. Пусть рифма будет безупречной, а мысль правильной и точной, но что-то всё равно будет не так – и нескладно, и неладно, и невпопад. Сквозь ровные строчки будет сквозить отрава, словно буквы пропитаны ядом. Сами мысли будут фальшивы, а чувства – лживы, и всё вместе будет мёртво и глубоко порочно. Это как если бы проповедник тайно надругался над ребёнком, а потом, как ни в чём не бывало, стал бы говорить свои проповеди с амвона – о высокой нравственности, о духовности, о справедливости и о любви к ближнему. Слова будут те же самые, что и накануне, но впечатление будет совсем другим. Все вдруг почувствуют и эту фальшь, и глубоко запрятанную мерзость.
Давно известно: всякий поступок и всякая мысль оставляют неизгладимый след в душе человека. И чем страшнее проступок, тем отчётливее проявляются его следствия – не только в душе, но и в самом облике совершившего его человека. Таков извечный закон, проверенный бесчисленное количество раз – во всех странах и во все эпохи.
А нынешняя эпоха была особенная, ни на что не похожая. О каком другом времени могли быть написаны такие строки?
Пропитаны кровью и желчью
Наша жизнь и наши дела.
Ненасытное сердце волчье
Нам судьба роковая дала.
Разрываем зубами, когтями,
Убиваем мать и отца,
Не швыряем в ближнего камень —
Пробиваем пулей сердца.
А! Об этом думать не надо?
Не надо – ну так изволь:
Подай мне всеобщую радость
На блюде, как хлеб и соль.
Вот и мучились длинными бессонными ночами бывшие товарищи и друзья, коллеги и соседи – о преданных и оболганных, о поруганных и убитых, о принесённых в жертву непонятно ради какой высокой цели. Задача эта была неразрешима. Потому что нет такой цели, ради достижения которой следует убивать ни в чём не повинных людей. Нет – и никогда не будет, что бы там ни говорили иезуиты, фашисты и большевики.
На следующий день лейтенант Котин вызвал Пеплова на допрос. Тринадцать месяцев Пётр Поликарпович томился в неведении – всё в той же камере без дневного света и свежего воздуха. Про него словно забыли (а оно почти так и было), пока разбирались с капитаном Рождественским, потом с лейтенантом Исаковым, пока разоблачали Лупекина и всех его замов и секретарей, – дело Пеплова затерялось среди прорвы бумаг. Да оно никого по-настоящему и не интересовало. Если бы дело и сам Пеплов вдруг пропали из этого мира, никто бы этого и не заметил. Но дело не могло исчезнуть само собой. И в один прекрасный день оно попалось на глаза кому-то из новых вершителей судеб, и колесо снова завертелось.
Между тем шёл уже тридцать девятый год. Март наступил. Весна уверенно шагала по Сибири и вселяла в сердца людей надежды (несмотря на все декреты большевиков). Узники особенно чувствительны к этой поре надежд и прибывающих сил – это давно замечено. Вот и обитатели ледяных подвалов областного управления НКВД почуяли запах весны, встрепенулись, ощутили сквозь метровые стены живительное дыхание природы.
Когда Пеплова доставили на допрос к следователю, тот долго в него всматривался, всё не мог поверить, что это тот самый человек, фотографии которого имелись в деле. На фотографиях Пеплов был молод и гладок, смотрел уверенно, а голову держал прямо. Что ж теперь? Перед Котиным сидел на стуле обессилевший старик, весь в лохмотьях, грязный и заросший, с пепельным лицом и потухшим взглядом. Он горбился и всё клонился вбок. Смотрел почему-то не прямо, а больше вниз и в сторону. Казалось даже, что он не в себе, не отдаёт отчёта в происходящем.
Котин живо поднялся, налил в гранёный стакан воды из графина и протянул подследственному.
– Выпейте воды, ну-ну, не бойтесь. Это обычная вода. Берите!
Пеплов не сразу взял стакан. Смотрел мутными глазами на следователя и словно бы не верил. Наконец поднял руку; дрожащие заскорузлые пальцы неловко обхватили стекло. Поднёс стакан ко рту, зубы застучали о стекло, вода полилась по спутавшейся бороде. Котин молча смотрел, как Пеплов пьёт. Тот, словно почувствовав вкус, вдруг стал жадно глотать жидкость, рука судорожно дёрнулась, словно стараясь пропихнуть стакан целиком в горло. Котин не выдержал и мягко отобрал стакан. Прошёл за стол и сел в кресло. Пеплов утирал рукавом рот, во все глаза смотрел на следователя. Так, быть может, смотрит дикарь на цивилизованного человека. Котин задумчиво покачал головой и спросил:
– Вы Пеплов? Пётр Поликарпович?
Сидевший перед ним человек медленно кивнул, с бороды его сорвалась капелька.
Котин резко встал со стула.
– Вас что, в баню не водят? – спросил недовольно.
Пеплов не ответил.
– Когда вы в последний раз мылись?
Пеплов пожал плечами.
– Не помню.
– А одежду когда меняли?
Снова молчание.
Котин поджал губы. Хотелось выругаться, но он сдержался, сообразив, что любое грубое слово испугает этого человека. И ведь Пеплов не виноват в том, что так зарос грязью.
– Вот что, – наконец сказал Котин. – Я сейчас распоряжусь. Сегодня же вас отведут в баню. Подстригут и приведут в нормальный вид. Вам выдадут новую одежду, накормят. А потом мы с вами поговорим. Хорошо?
Пеплов не сразу понял сказанное. Поднял голову и посмотрел в лицо следователя. Потом медленно кивнул и молвил:
– Да. Хорошо…
Котин нажал на кнопку звонка, расположенного под столешницей. Вошёл конвоир, встал на изготовку.
– Вот что, – сказал Котин строго, – этого сейчас веди прямо в санитарный корпус. Я позвоню, чтобы вас там встретили. Передашь дежурному, а потом, когда он скажет, заберёшь подследственного обратно в камеру. Всё ясно?
Конвоир кивнул.
– Так точно, товарищ лейтенант. Будет исполнено.
Пеплов убрался, унеся с собой тяжёлый въедливый запах. Котин некоторое время стоял возле стола с задумчивым видом. Было отчего-то досадно. Он собирался отпустить этого Пеплова. Но мыслимое ли дело – выпускать на волю такой экземпляр? Даже если этот Пеплов и в самом деле ни в чём не виновен – какое он произведёт впечатление на всех своих знакомых? Что они подумают? Что заключённые содержатся хуже диких зверей? Да ещё и безо всякой вины со своей стороны? И что он сам будет рассказывать о времени, проведённом в советской тюрьме? Чего доброго, напишет книгу воспоминаний или как-нибудь выведет это всё в завуалированных образах, как они это умеют… Нет, нельзя его отпускать. По крайней мере теперь. Да и нет для этого оснований. Писатели – и те от него отказались. Чего же Котин будет из кожи лезть? Да и какая, собственно, разница? Одним писателем больше, одним меньше – ничего от этого не изменится. Страна большая. Найдутся другие, ещё и получше. А этот и так написал достаточно книг. Ну и хватит с него. Не сумел вовремя увернуться, чего уж теперь!