Бездна голодных глаз — страница 17 из 53

Я познание сделал своим ремеслом,

Я знаком с высшей правдой

И с низменным злом,

Все тугие узлы я распутал на свете,

Кроме смерти, завязанной мертвым узлом.

Свежая вечерняя сырость сквозила в дыхании заката, мягкая детская сырость с привкусом дыма, молока, листвы одинокого дерева с бугристой корой и причудливо изломанными ветками; и редкие капли уже зашептались в оживших листьях. Дерево… Как зовут тебя, дерево? Человек подошел и обнял теплый ствол, прижавшись щекой к шершавой коре.

— Я человек, Сарт?

— Да, Эри. Человек.

— Тогда ты можешь объяснить все это по-человечески?..

Назойливое насекомое шуршало у самого лица, крохотный упрямый странник, с подрагивающими чуткими усиками. Сколько стоит твое существование, Живущий?

— У варка нет тени, Сарт — ты, ты был моей тенью, ты вел меня по немыслимому лабиринту моей жизни… Зачем?

— Мне нужен был Живущий в последний раз. Наш мир обречен, Эри. Что ждет в нем человека — человека, щедро разбрасывающего смерти ценой в один браслет, что ждет его в конце, в тупике? Пустота, Эри, гнилье — или возможность стать Не-Живущим. Хотя правильнее было бы сказать Не-Мертвым… Что ждет в нашем мире варка? — судорожно мечущегося в поисках крови, круг за кругом, всю свою бестолковую вечность; салары, Знаки, казни за родство, нижние, Верхние, пустота, сын мой, пустота и гнилье — та же пустота и то же гнилье, да еще, к несчастью, вечное!.. Мне нужен был Живущий в последний раз, ценящий жизнь, как никто иной, мне нужен был ты — чтобы открыть Дверь.

— И для этого ты протащил меня мордой по всей щебенке, какая нашлась — от Калорры до Сай-Кхона?!.

Сарт покачал головой.

— Нет. Я не тащил тебя, я лишь помогал идти по предназначенным кругам, и первым из них был круг Одиночества. Ты вступил в него, выйдя из матери. Одинок среди сверстников, в казарме, в борделе, — ты встретил Лаик — и вошел в круг Потерь. Отныне сотнику Джессике цу Эрль было что терять и он терял; женщину, веру, друзей — и готов был потерять жизнь. Только жизнь стоила тебе слишком дорого, и, всаживая лопату в могильный холм, подставляя горло под поцелуи Лаик, ты добровольно вступил в круг Предательства, уходом к варкам предавая людей, и предавая варков нарушением Закона.

— С тобой трудно спорить, Сарт.

Ветер. Ветер и небо. Чужой ветер, чужое небо…

— Трудно спорить. Наверное, это потому, что ты прав.

Ветер.

— Да. Я прав. И варк Эри был прав, войдя в круг Выбора, где рвали его на части умирающая правда человека и рождающаяся правда варка, — в грязи рождающаяся, в крови, и самим рождением своим неизбежно вводящая в круг Крови. Пряный круг — кровь, Эри, вкус ее, запах, сладкий страшный запах! и сладкие, страшные метания истерзанного существа в поисках третьей дороги, выхода, в жгучем кругу Поиска; разорванного ножом, вошедшим в грудь старого Шора, и Словом, Словом Последних, найденным и бессильным. Ложь, всюду ложь — и круг Лжи встретил обманувшихся; ты лгал, Эри — лгал Верхним своим покаянием, лгал мне, любой ценой прорываясь в Верхние, и ложь твоя стоила существований Третьему и Седьмому, ушедшим в Бездну Голодных глаз, чтобы вы могли занять опустевшие места; и, наконец, ты лгал самому себе, зная в глубине сердца, что никогда — никогда не согласится Верхний варк стать человеком, и нет среди Живущих способного заставить его!..

— Дождь, Сарт.

Сарт запрокинул лицо, и ласковые влажные руки тронули его разгладившийся лоб, звякнули бубенчиками колпака, взбили фонтанчики пыли под ногами.

— Да, дождь.

— Мокрый… Это незнакомец, Сарт. Совсем другой дождь сидел на подоконнике, когда Молодой стучался в мою дверь, и я оттаскивал рычащего Чарму.

— Да, Эри. Мы открыли Дверь. Слово Последних, Эри, Последних, а не последнего — одиночество, потери, предательство, выбор, кровь, поиск, ложь; путь Живущего в последний раз, путь ночного варка, путь Верхнего, и Слово замкнуло последний браслет.

Ты спаситель, человек Эри, спаситель, открывший Верхним дорогу через Бездну и впустивший их в рай, рай для варков — мир, где все живут в последний раз; и ты, человек Эри, и спутница твоя, вы проживете здесь свои жизни и умрете. Навсегда. Ты вошел в новый круг.

— Дождь, Сарт… Мир вокруг нас молод, и одна жизнь — это так мало; но Слова, Отец, Слова и Знаки, и, может быть, Вечным не долго осталось ждать изгнания из озверевшего рая. Я знаю, Сарт.

— Да. Ты знаешь. Девять ночей Верхние искали тебя, и ждала Лаик — я не ждал и не искал. Ты знаешь. И рай скоро озвереет. Девять выпавших ночей, девять желтеющих листков с дерева будущего… Возможно, и наш мир был молод, и люди в нем не сразу научились считать браслеты.

— Мы умрем, Сарт. Скажи мне, что — там?

— Я никогда еще не умирал, Эри. И я очень надеюсь, что когда-нибудь вы вернетесь, вернетесь через Бездну и ответите старому глупому Сарту на этот вопрос. Иначе… Я очень надеюсь, Эри.

— Дождь, Сарт…

— Дождь.

А упрямый маленький муравей все полз и полз по мокрому стволу сосны круг за кругом, черный блестящий странник, живущий в последний раз…

СТРАХПовесть

Ночь проходит без сна.

Перед мысленным взором всплывают

Те глаза мертвеца,

Что меня поразили недавно.

В круглом зеркале у постели…

Нагацука Такаси

I. Выжженный взгляд

Орнамент

Хайя-алаль-фаллах иль алла — акбар! Да, это я, о мудрейший кади нашего благословенного Города, я, висак-баши у стремени великого эмира — прозванный людьми Алямафрузом, что значит «Украшение мира», и преданный…

Что? Увы, увы, о волос бороды пророка — каков мир, таково и украшение. Иблис, Иблис метет хвостом улицы и базары, Иблис смущает умы правоверных, и горько рыдают полногрудые гурии в садах Аллаха, видя прекрасные зрелые мужские души, идущие мимо красавиц прямиком в ад — а что взять тоскующей гурии с высохшей хилой души праведного седовласого шейха?!

О нет, нет, узел чалмы мира, я не для того отвязал джейрана своего красноречия, чтобы охотиться в рощах намеков, я лишь хочу объяснить, что привело меня, висак-баши зеленого знамени сунны, в квартал Ан-Рейхани к дому горшечника Нияза, обнесенному забором — вай, таким высоким забором, таким гладким забором, что лишь пери перелетит через него… а зачем пери нужны глаза Зейнаб, дочери Нияза, подобные ширазскому топазу, губы дочери Нияза, подобные бутонам дикой розы, плечи дочери Нияза, подобные… — и кто найдет, чему подобны плечи и иные достоинства красавицы Зейнаб?!

Вот и я говорю, досточтимый кади, что не нужны крылатой пери, порождению ифритов горы Каф, ни уста, ни плечи, ни прочие составные части красавицы Зейнаб, зато они очень нужны стоящему перед вами Алямафрузу; а горшечнику Ниязу именно поэтому нужен высокий забор, и необходим старому лысому Ниязу, да воссядет шайтан на его лысину, необходим свирепый зверь франкской породы Муас-Тифф, очень дурно воспитанный кяфирами и очень не любящий бедного висак-баши у стремени…

Хорошо, хорошо, о ходячее блюдо райского плова, я не буду утомлять иссушенные постом мозги великого кади своей болтовней, а сразу скажу — да, это я довел джинноподобного слюнявого Муас-Тиффа до прыжка, достойного горного архара, в результате которого проклятая собака и оказалась на улице, перед несколькими безымянными правоверными и случайными гяурами, как то: лекарь Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак, излечивший меня некогда от некоторой болезни, о какой не принято упоминать в почтенном собрании, а также священник фра Лоренцо из секты пророка Иссы, и небольшое количество особ женского пола, не покрывших чадрой нечестивые, но прелестные личики.

Я уж было совсем собрался опустить на визжащих служительниц такого приятного порока плащ своей храбрости, но лохматый дикий гуль, уже вцепившийся слоновьими клыками в зуннар фра Лоренцо, неожиданно завизжал ударенным щенком и повалился на спину, захлебываясь кровавой пеной без видимой на то причины. Я полагаю, пророк Исса все-таки имеет немалый вес перед Аллахом, ибо отпустивший старика Муас-Тифф недолго бился в конвульсиях, уйдя с прощальным воем в ад — а худшего места трудно и представить, даже в опьянении, запрещенном истинному мусульманину, но совсем слабо запрещенном, если быть справедливым…

О сандалия халифа Али — причем правая сандалия! — я клянусь, что квартал Ан-Рейхани мгновенно наполнился топотом бегущих ног, а впереди всех несся, расправив плечи возраста, внезапно помолодевший фра Лоренцо, и я еще подумал, что если старый гяур при виде Разрушительницы дворцов и Разлучительницы собраний преисполнился силами цветущей юности, то сколь доблестны стали бы дряхлые последователи истинной веры, и лично мудрый кади нашего славного Города, если выпускать на них хотя бы раз в месяц любимых эмирских барсов с гор Тау-Кешт…

Да, о уста ангелов седьмого неба, я уже засунул язык своей дерзости в шаровары своей скромности, и если что и привлекло в тот день мое недостойное внимание, так это заявление Джакопо Генуэзца о неестественно расширенных зрачках ушедшей в небытие собаки, в стекле которых ясно читался невыносимый ужас — но какое дело висак-баши у стремени повелителя до страха в налитых злобой глазах дохлого франкского пса, когда из-за дувала мне уже улыбались звезды под покрывалом сумерек, дивные глазки красавицы Зейнаб, обещавшие влюбленному Алямафрузу все, что только может пообещать женщина — а пообещать женщина может многое, если захочет выполнить обещанное — ибо сказано в Коране: «Женщина вам пашня, пашите ее как угодно…»


Возможно, все было именно так. Или иначе. К примеру, в беседе веселого влюбленного Алямафруза с городским кади вполне могло оказаться больше или меньше причудливых пряностей Востока. Возможно… Но когда через многие годы Якобу Генуэзо снилась Книга, и непредсказуемость сна распахивала ее как раз на этой странице — Якоб вновь вглядывался в небрежный летящий почерк, вновь слышал иронию легкомысленного висак-баши, опять и опять замечал раздражение в строгом судейском голосе… и кому какое дело, так оно было или не так?!

Во всяком случае, как только сомнения закрадывались в душу лекаря, и память его начинала заново складывать из стекляшек свершившегося мозаику судьбы — зыбкий сон стремительно истекал мерцающими струйками, Книга Небытия скрывалась в тумане пробуждения, и последними исчезали неровные строки в правом нижнем углу сегодняшней страницы…

Разное думаем мы, забывая, что жизнь в этом мире есть всего лишь жизнь в этом мире…

1

…Город имбирных башен,

Мускуса и печали,

В тоске о морской прохладе,

Ты спишь, разметав по камню

Не знавшие гребня пряди…

Федерико Гарсиа Лорка

Якоб Генуэзо вышел на порог своего дома и полной грудью вдохнул прохладный утренний воздух, несущий слабый запах моря, соли, смолы пеньковых канатов и серебра бьющейся рыбы. Значит, сегодня можно будет выйти к морю…

Это удавалось далеко не всегда. Собственно, как и многое другое в этом Городе. Иногда можно было битый час блуждать по знакомым и незнакомым переулкам, бежать на возникший совсем рядом плеск воды — но почему-то так и не выбраться на набережную. А в иные дни свернешь за угол — и вот оно, море, лижет древнюю кладку парапета, а у мола уже швартуются два-три чужеземных корабля, и бородатые капитаны удивленно протирают глаза при виде тонущего в рассветном тумане Города, не отмеченного ни на одной карте.

Впрочем, на картах многое не было отмечено, зато они изобиловали изображениями нагих сирен, кракенов и морских змеев, значительно менее приятных, чем незнакомый город; и капитаны, воззвав к Аллаху, или перекрестившись, или выругавшись в тот же адрес, сходили на берег — а к кораблю уже спешили местные перекупщики, матросы разбредались по окрестным кабакам, тиская женщин и ввязываясь во все возможные и невозможные драки; и к вечеру Город воспринимался всеми, как нечто само собой разумеющееся…

…Якоб немного постоял в дверях, прислушиваясь к сонному дыханию жены, и направился к морю.

Чутье не подвело лекаря. Сразу же за поворотом перед ним раскинулся безбрежный синий бархат, вышитый золотом восходящего солнца. Два корабля застыли у пристани. Один из них, испанский галион, торчал здесь уже десятый день, и все не мог уплыть по никому не известной — и в первую очередь неизвестной щеголеватому горбоносому капитану — причине. Второй подошел совсем недавно, и коренастый седой норвежец ожесточенно щипал квадратную бороду, глядя на пристань с хорошо знакомым Якобу выражением.

Якоб помахал ему рукой и задумался о себе. Вряд ли юному ученику генуэзского полкового лекаря привелось бы попасть сюда, и уж, конечно, не о Городе думал Якоб, когда его учителю предложили занять положенное место в армейском обозе.

— Я уже стар, — сказал учитель. — Но я воспитал ученика. Вот он.

И юный Якоб зашагал в арьергарде панцирного полка знаменитых генуэзских арбалетчиков. Гордость сияла в его глазах, и котомка с харчами и нехитрым инструментом увесисто хлопала по оттопыренному заду.

— Эй, стрелок! — смеялись спутники. — Подбери фундамент, на него еще кол не срезан!

Якоб не обижался. И гудела земля.

Обрыв.

Кровь. Кровь, грязь и пот. И отрезанные руки, и вспоротые животы, и романтика кровавого поноса от солдатского случайного рациона. Раны, зашитые сапожной иглой. Травы, собранные на обочине.

Сотник, которому Якоб спас обожженные пальцы, научил его стрелять. И к тяжести котомки добавилась тяжесть цагры — боевого арбалета панцирной пехоты. Его Якоб взял у убитого.

Обрыв.

Выпученные белки османского всадника, зависшего над Якобом. Ночной внезапный налет и странный меч с двумя клинками, параллельно растущими из широкой рукоятки. Меч для боя в темноте, когда нечетко видна голова врага. Меч сломался.

— Айя-ильлаа! — И быкоголовая булава рухнула сверху. Чугунный бык грустно глядел на лежащего юношу. Быку хотелось в стойло.

И гудела земля.

Обрыв.

— Хэй, торгаш, сколько просишь за эту дохлятину?!

— За этого богатыря? Двести дирхемов, уважаемый!

— Сними чалму, полей лысину! За такое состояние я куплю себе белую наложницу!

— Купи и его впридачу! Пока ты будешь заниматься наложницей, он займется твоей женой!

Драка. Мутная, бессмысленная базарная драка.

— Купи, капитан!… Клянусь Каабой, галеры будут для него лучше райских садов! Купи…

Качались сходни. И качалось море.

— Харр! — рычала горилла на палубной надстройке, мерно ударяя колотушкой в малый медный гонг.

— Йаа-ах! — стонали полуголые гребцы, ободранной грудью наваливаясь на выскальзывающий рычаг весла.

И качалось море.

Обрыв.

Стонал капитан, изрезанный в плавильне портовой попойки. Жесткая ладонь ударила в затылок, и Якоб упал на колени у койки раненого.

— Лечи!

И он лечил. И качалось море. Больше его не приковывали к веслу.

Обрыв. Темнота.

Шторм. Табуны ржущих волн метались по вздувшимся водяным пастбищам, и озверевшее небо нависало над ореховой скорлупкой, подхваченной тысячами брызжущих смертей.

— Харр! — и палуба выгибалась спиной взбесившегося леопарда.

— Йаа-аах! — и весла лопались, не выдержав напора каменной воды.

И качалось море.

И кончалась жизнь.

Песок. Песок берега, любопытные крабы и вода в содрогающихся легких. И невесомые, невероятные контуры башен Города, встающего за грядой бурых холмов.

Человек встал, покачнулся и сделал шаг. Потом второй.

И Город пошел навстречу человеку.

…Якоб долго стоял на набережной, потом повернулся и медленно двинулся обратно. Через несколько минут он, неожиданно для себя, оказался на базарной площади, где, по уверению старожилов, сходились все улицы и переулки этого неправильного Города — хотя изредка, собравшись именно на базар, лекарь с трудом находил ее…

Пройдя площадь, он насилу отвязался от вечно пьяного рыночного сапожника Марцелла, долго втолковывавшего Якобу о преимуществах коронного удара римских легионеров — снизу вверх, коротким мечом, в подшлемный ремень — перед длинномерными македонскими копьями-сариссами. Периодически в пьяной болтовне сапожника проскальзывали такие подробности чуть ли не тысячелетней давности, что Якоба невольно начинал мучить вопрос: откуда всклокоченный опухший Марцелл мог все это знать?!

Переулок закончился тупиком. Здесь никогда нельзя было быть уверенным, что идешь, куда надо. Здесь вообще ни в чем нельзя было быть уверенным. Даже в том, что тебе удастся уйти из Города — и не только потому, что за южными воротами почти сразу же начиналась пустыня, откуда регулярно налетали орды лохматых непонятных кочевников, расшибавшиеся о мощь крепостных стен; и не только потому, что с запада лежали горы, где, по слухам, водились великаны и колдуны, а на самом деле водились хмурые неприветливые горцы, без особого радушия относившиеся к горожанам. Нередко посланные на чье-то усмирение войска вообще не возвращались (война есть война!), или возвращались, но с совершенно другой стороны, усмирив, как выяснилось, множество никому не известных племен, и позаимствовав у них кучу никем не виданных трофеев. Трофеи поступали в казну, жалованье пропивалось выжившими, и все входило в прежнее русло.

Корабли тоже уплывали не всегда благополучно — что совершенно не печалило матросов, привыкших к удачной торговле, крепкому вину и умеренным ценам; и когда корабли все же уплывали, многие из команды оставались на берегу — и население Города пополнялось гордыми франками, педантичными бриттами, суровыми норманнами, светлобородыми россами и вспыльчивыми нумидийскими неграми — всеми, кому Город приходился по душе.

Как и Якобу…

Свернув в очередной переулок, совсем отчаявшийся лекарь неожиданно очутился перед собственной дверью. Некоторое время он ошалело взирал на нее, успокаивая дыхание и слушая кухонную возню проснувшийся жены. Жена ждала ребенка, и Якоб не хотел зря волновать ее.

«Город… — думал Якоб, — не бывает таких городов… Хотя я в нем живу. Значит, и меня не бывает. Меня не бывает, и я очень хочу есть…»

Он улыбнулся и толкнул дверь.

Возможно, Якоб был прав. Возможно, такого города никогда и не было…

Орнамент

Высоко вознесла деревянные столбы свои над мелкорослыми кустами и редкими деревьями окраины Башня Молчания. Именно к ней, к закопченному массиву опор ее и крался, проклиная хлещущие колючие ветки, почтенный кладбищенский вор Шируйе Неудачник.

О Аллах, ну что за нелепый народ эти огнепоклонники!…

Порядочный усопший должен лежать в порядочной земле, присыпанный нерадивыми пьяными могильщиками лишь для успокоения родни — и для удобства столь тяжелой работы его, рыжебородого Шируйе, для снятия с ушедшего лишней тяжести, совершенно не нужной и даже обременительной там, где всемогущий Господь ставит всех на казенное довольствие.

А эти, чтоб огонь прижег их помятые седалища!… Вот и лезь теперь на эдакое чудище, где нечистый покойник обязан ублаготворять, согласно обычаю, пустые желудки стервятников. А он, Шируйе, отнюдь не молод, чтобы отрываться от привычной грешной поверхности. И страшно, однако, — нет, мертвых он давно уже перестал воспринимать иначе, чем как объект работы; но одно дело — солидный умерший мусульманин, и совсем другое — нечестивый маг-зороастриец, вокруг которого демонов, как мух возле падали…

Хорошо хоть догадались, свечку оставили, или что там у них вверху горит — не могут парсы без огня, но опять же, к примеру, есть огонь дурной, это на площади по жаре, а есть вполне нужный, свечечка вот такая, чтоб видна была скрипучая лесенка, и перила, и все, как положено…

В небольшой плошке с маслом плавал крученый фитиль, и испуганный огонек оглядывался по сторонам, высвечивая узкую пятиугольную площадку, каменные грубые статуэтки по углам, приземистые коренастые силуэты забытых богов и вздувшуюся сидящую фигуру умершего, завернутую в белый шелковый лоскут. Покойный парс бессмысленно глядел на задумчивого Шируйе, скребущего свою клочковатую бороденку, словно намеревающегося выскрести оттуда нечто, годящееся в добычу — и вычесал-таки, выскреб, и нагнулся к сидящему, ловко отрезая пухлый безымянный палец, на котором надето было неширокое кольцо, надето камнем вовнутрь.

Ненужный кусок плоти полетел вниз, в попятившуюся любопытную темноту, и вор подошел к ограждению, разглядывая снятый перстень. Вишнево-красный камень в золотой оправе мгновенно налился светом фитиля, и вырезанный на нем глаз — похожий скорее на скалящийся рот, с зубами ресниц и вспухшим языком зрачка — глаз весело подмигнул остолбеневшему Шируйе. Пламя лампадки задрожало и погасло, словно впитанное багровым камнем, и лишь он продолжал светиться в окружающей тьме; и в свете перстня померещились Шируйе смутные человеческие очертания у опор Башни Молчания. Вор вгляделся в шелестящий кустарник и только хлопанье крыльев за спиной вынудило его снова обернуться к площадке.

Тела не было. На его месте сидел горбатый пятнистый гриф в белом шелковом покрывале, и клюв его раздирала сардоническая ухмылка. Шируйе вжался в перила и с ужасом глядел, как хихикающая птица встает на человеческие пятипалые лапы со вздувшимися синими венами у колена, и голова ее в зеленом тюрбане нависает над трясущимся испуганным человеком. И когда понял Шируйе, что человек этот — он сам, то короткий хрип расплескал гранатовый сок ночи, и рыжебородый вор, ломая перила, рухнул на мягкую землю у одной из опор. Тихо было наверху, и умерший парс по-прежнему лежал у своего края без поручней, и коренастые силуэты охраняли покой Башни Молчания. Что было — и было ли что-то?

Человек в широкой длиннополой рясе приблизился к неудачливому кладбищенскому вору. Нет, не падение с площадки помогло бедному Шируйе стать, наконец, на вожделенное довольствие Аллаха, да пребудет он во веки веков! — еще там, наверху, тяжестью тела своего ломая сухое ограждение, был он мертв, и сердце его сжала цепкая ледяная ладонь.

— Для зрелого мужа добыча — лишь сердце человека, и нет в добыче той пайщиков, — пробормотал стоящий и быстро зашагал прочь; слишком быстро для сутулой старческой фигуры, немощной на вид, и длинных седых волос, выбивавшихся из-под капюшона.

А забытый перстень с вишневым скалящимся взглядом остался лежать в сырости шуршащей травы. Завтра его подберут. Ни к чему хорошей вещи пропадать зря. Совершенно ни к чему.


Возможно, все было именно так. Или иначе. Или так, но не совсем. Возможно…

Но когда через годы Якобу Генуэзо снилась Книга Небытия и он до рези под веками всматривался в темную смерть неудачливого воришки Шируйе — Якоб не мог рассмотреть цвет халата убитого, не запоминал высоту опор Башни Молчания, но багровый камень перстня неизменно улыбался сквозь завесу лет.

Тот же камень грустно улыбнется с руки постаревшего лекаря Якоба, когда беспокойный ручей его жизни вольется в свое время в океан неведомого. Но об этом — потом. И не здесь. Возможно…

2

Едва ли не больше,

Чем в самых высоких горах,

Для сердца сокрыто

Вечных истин и откровений

В толчее городского базара…

Кагава Кагэки

Всклокоченный порывистый сирокко метался над притихшими улицами, стряхивая с веток кричащих птиц, закручивая пылевые воронки; никак не удавалось бешеному ветру сдвинуть с места упрямую косматую тучу, зависшую над малой площадью Ош-Ханак и с любопытством оглядывавшую столпившихся людей. Наконец, ветер устал. Отдуваясь, он присел на покатую крышу ближайшего дома, и в наступившей тишине отчетливо прозвучали слова пришлого проповедника в клетчатом покрывале шейха, схваченном на лбу простым металлическим обручем.

— Да услышат слышащие меня: если в душу закрался гнев — демоны безрассудства овладеют ей. Если в душу закралась тревога — демоны отчаянья овладеют душой. Если же похоть войдет в душу — демоны распутства войдут следом. Где есть любовь — там есть и ненависть, где есть боль — там есть страх. Откажитесь от страстей, братья мои, откажитесь от чувств, и уподобится человек невинному младенцу — действующему, не зная зачем, идущему, не зная куда; телом подобен вкусивший истины сохлому дереву, а сердцем — остывшему пеплу…

У босых ног шейха на корточках сидели его ученики — трое мужчин и девушка, с бесстрастными лицами древних идолов. Ничего не отражалось в их тусклом взгляде, и неподвижность сидящих была сродни неподвижности статуй.

Якоб Генуэзо протолкался сквозь ряды любопытствующих зевак и стал разглядывать пришельцев.

Не в первый раз жизнь сталкивала молодого лекаря с последователями секты Великого Отсутствия. Удивительное дело — многие считали их своими, люди Торы и Евангелия, адепты Будды и Магомета наперебой повторяли звучные кованые строки о вреде страстей и истинном сердце, но мало добровольцев рисковало навсегда покинуть грешный, но такой привычный мир, и удалиться в горные урочища Отсутствующих, где аскетизм доводился до степени, граничащей с самоубийством.

«Сильное истощение, — машинально определил Якоб, глядя на худые, перевитые венами руки шейха, воздетые к темному предгрозовому небу. — Сильное, но на контроле… Так можно тянуть до глубокой старости. Собственно, он и не молод… Интересно, зачем они явились в Город? Неужели надеются на неофитов?! Конечно, сказано «идите на улицы и базары», но нельзя же все понимать буквально…»

Толпа качнулась, и потерявшего равновесие Якоба придавили к жирному резнику из соседнего квартала, благоухавшему дешевым мускусом и парной бараниной. Брезгливый лекарь предпринял попытку отодвинуться от жаркого бока мясника — и увидел причину давки.

К проповеднику, расталкивая сторонящихся горожан, двигались айяры Звездного Пса, владыки спокойствия, начальника ночной стражи; и потные лица их лоснились от предвкушения грядущего удовольствия. То ли пришлый шейх забыл в экстазе передать кому положено необходимый хабар, то ли опасная сладость кипрского вина ранее срока ударила в бритые лбы под кожаными шлемами, — но вышедший вперед усатый айяр с кривым ножом десятника и не менее кривыми ногами кочевника явно не отличался веротерпимостью.

— Эй ты, незаконный сын хрюкающего, — стражник подкрутил усы, гордясь уставным остроумием. — С каких пор плешивые евнухи, прикусившие палец изумления зубами глупости, осмеливаются распахивать нужник своего рта без должного на то позволения?!

— Когда в человеке сидит шайтан, — холодно ответил шейх, — он изредка высовывает наружу хвост. Без должного на то позволения. Взгляни на язык свой, порицающий меня — не увидишь ли ты кисточки на его безволосом конце?…

Толпа опасливо затаила дыхание. Багровый айяр направился через площадь, сбычившись под спокойным взглядом проповедника, на дне которого сворачивалось в клубок неведомое. Когда десятник, засунув большие пальцы рук за широкий шелковый кушак, поравнялся с недвижными учениками — девушка молча встала и заступила ему дорогу.

— Прочь, распутница! — тыльная сторона короткопалой ладони, поросшая жестким бурым волосом, наискось хлестнула девушку по щеке. Она пошатнулась и осела на сухую глину; кровь потекла из разбитого рта, придавая так и не изменившемуся лицу вид странной, праздничной маски.

Айяр повернулся — на его пути уже стоял следующий из секты Великого Отсутствия. Хищно ощерившись, стражник присел на расставленных плотных ногах, и синий нож полоснул руку дерзкого.

Ничего не произошло. Вставший на пути, высокий мужчина неопределенного возраста, не шелохнулся. Дикая свирепая ярость исказила черты десятника, выступающие скулы отвердели, и нож умело запорхал вокруг застывшего человека, окрашивая пурпуром серую запыленную одежду.

Шейх не повернул головы. Набрякшие веки опустились, и суровое лицо глядело поверх собравшихся, в дальний угол площади; замерший в жутком оцепенении Якоб хотел было повернуться к неизвестному, заинтересовавшему проповедника больше боли и позора учеников — и не смог. Тело отказалось повиноваться.

Разгулявшийся айяр внезапно отпрыгнул от окровавленной жертвы, и в тигрином изгибе его спины промелькнула неуверенность. Он качнулся, сделал два шага назад и остановился, вжимая шею в массивные плечи.

Казалось, он внезапно забыл, где он и что с ним.

— Вот ты где… — хрипло пробормотал десятник, уставясь в пустоту перед собой и напряженно обходя по кругу нечто, невидимое зрителям, но хорошо знакомое ему самому. — Ты осмелился прийти за мной днем… Ну что ж, надолго запомнит ад Али-Зибака из Тарса…

«Он сошел с ума!» — отчетливо прозвучало в мозгу у Якоба, и в этот момент нависшая туча обрушила на Город искрящийся водопад; и безумный айяр издал боевой клич, рассекая ножом пелену дождя.

Собравшиеся в тот день на малой площади Ош-Ханак часто задумывались потом: рассказывать ли им о случившемся, или лучше будет покрыть кобылу болтливости жеребцом благоразумия.

На площади живой кричащий человек бился с бесплотным призраком, с воздухом, с водой, рубя клинком брызжущее марево, взвизгивая и зажимая ладонью несуществующие раны. Айяр храпел загнанным животным, голова в кожаном шлеме моталась из стороны в сторону; наконец он припал на колено, острый нож трижды разрезал мокрый воздух, и слабеющие ноги не удержали грузное тело.

Упали последние капли. Молчащий шейх по-прежнему не отрывал взгляда от дальнего угла площади, и Якоб наконец нашел в себе силы повернуться. Шейх пристально всматривался в доминиканского священника фра Лоренцо из португальской миссии, а подавшийся вперед священник впился в упавшего стражника остановившимся взглядом из-под грубого полотна капюшона, и плечи его дрожали от напряжения…

Якоба сильно толкнули в грудь.

— Ты лекарь? — гнусаво каркнул один из друзей лежащего десятника. — Проверь…

Якоб склонился над айяром и прижал пальцы к колючей толстой шее. Пульса не было. Зрачки умершего расширились, и в них стоял — страх.

Страх.

Рядом в пыли, мокрой и липкой после дождя, валялся узкий перстень с багровым, как лицо айяра, камнем — видимо, потерянный мертвым. Не сознавая, что он делает, Якоб незаметно накрыл перстень ладонью и сунул за пояс своей шерстяной джуббы.

3

У бронзовой двери в зал государственной канцелярии Якобу пришлось остановиться. Перед лекарем стоял безбровый гигант в туго подпоясанном халате, уже начавший оплывать, но пока сохранивший внушительность форм. Его руки умело скользнули по телу Якоба, и вороненый дамасский кинжал, служивший при необходимости ланцетом, перекочевал за пазуху дорогой, шитой мелким бисером одежды обыскивающего.

Гиганта звали Лала-Селах, и он был евнух.

Три года назад уединение благословенного эмира Ад-Даула в благоуханных женских покоях бесстыдно нарушили молодые горячие вельможи, справедливо полагавшие, что хорошему нет предела, и настойчиво заверявшие царственную особу в необходимости смены власти. Наместник Аллаха стал возражать против их острых и блестящих доводов, а поскольку в жилах эмира текла неуступчивая кровь лихих тюркских наездников, вскипевшая под звездами очей насмерть перепуганной красавицы, — беседа несколько затянулась, и в покоях Сплетающихся Орхидей появилось новое действующее лицо. Им оказался барлас дворцовой охраны германец Свенельд, плохо понимающий звучный фарси, зато хорошо понимающий язык стали. Тяжелый топор германца оказался столь весомым аргументом в споре, что отделавшийся легким испугом эмир долго взвешивал после на весах справедливости подвиг бесстрашного Свенельда и его же наитягчайшее прегрешение. Дело в том, что в перерывах между взмахами топора барласу довелось лицезреть обнаженные прелести любимейшей из многочисленных жен правителя — что само по себе приравнивалось к попытке переворота.

Проблема решилась крайне просто. В тихой комнатке сверкнул узкий нож придворного врача, совершенно никчемный кусок плоти шлепнулся в медное ведро, и не стало голубоглазого телохранителя Свенельда; а возле престола солнцеликого встал голубоглазый евнух Лала-Селах, получивший награду и высокое соизволение беспрепятственно глядеть на красавиц гарема, и надолго запомнивший сиятельную милость.

Вот он-то и встретил Якоба у дверей канцелярии. Лекарь знал историю евнуха. Подобные операции люди его возраста и телосложения переносят весьма нелегко, и когда б не мастерство и италийские снадобья генуэзца — не жить бы Лала-Селаху под изменчивым горбатым небосводом.

Гигант дружелюбно кивнул и рывком распахнул гудящие створки.

Великий кади пил розовый щербет. Занятие это столь увлекло мудрейшего, что он милостиво отмахнулся от подробных изъявлений уважения со стороны дотошного Якоба, и жестом указал на низенький табурет перед огромным креслом, поручни которого были выполнены в форме двух изогнутых клинков, долженствующих символизировать Меч Правосудия и Меч Бдительности. По замыслу кади, всякий сидящий напротив таких символов мигом оставлял пустыню зломыслия и погружался в водоем раскаяния.

Каяться Якобу было не в чем, и он спокойно присел на табурет.

Кади допил щербет и вытер бороду.

— Ты ли зовешься Джакопо Генуэзец из квартала Ас-Самак? — для начала спросил кади, хотя вряд ли его действительно интересовал ответ.

— Да, о мудрейший, — Якоб попытался привстать, и снова жест кади остановил его. Похоже, судья нервничал.

— Тогда именно ты совместно с городским векилем выполняешь обязанность регистрации смертей жителей в Своде записей?…

— Осведомленность великого кади не имеет границ, кроме границ, очерченных Всевышним, — склонил голову Якоб.

Что-то не понравилось в этих словах великому кади. Видимо, он сомневался в праве неверного рассуждать о границах, установленных Аллахом, да еще в отношении его самого, высокого и великого кади; и он долго жевал высохшими губами, недовольно морщась.

— И именно ты подал прошение на высочайшее имя с просьбой расследования некоторых случаев таковых смертей, кажущихся тебе насильственными. Можешь ли ты представить доказательства?

— Увы, нет, о великий кади, — Якоб хотел объяснить раздраженному судье мотивы своих догадок, но их обоих прервал лязг колец резко отодвигаемой шторы. За волной отлетевшего бархата, в проеме тайного помещения, возник невысокий плотный человек средних лет, в простом замшевом полукафтане и мягких сапогах тюркского образца. Он порывисто шагнул вперед, и узкие щелочки черных глаз обратились к Якобу.

Кади согнулся в поклоне.

— Ты был вчера на площади, — утвердительно заявил незнакомец. — Ты видел смерть айяра. Ты — лекарь. Отчего умер мой воин?

Некое тайное чувство подсказало Якобу, что с этим человеком нужно разговаривать коротко и прямо.

— От страха, — ответил Якоб.

— Ты слышал, кади? — человек повернулся к бледному судье. — И ты выдашь Джакопо Генуэзцу фирман на расследование, и наказан будет всякий, отказавший ему в помощи или закрывший перед ним ворота. Ты сделаешь это, кади, потому что я не хочу, чтоб мои воины умирали от призраков — но трижды не хочу, чтобы они умирали от страха!

— Да, о светлейший эмир! — спина кади, казалось, сейчас сломается. Эмир Ад-Даула кивнул и повернулся к лекарю. Якоб молчал.

Эмир задумчиво смотрел на лекаря. Что-то промелькнуло в его взгляде — уважение? понимание? гнев? — и дверь в душу правителя захлопнулась.

— Иди, — коротко сказал Ад-Даула, и штора вновь встала на свое место.

4

Нет ни рая, ни ада, о сердце мое,

Нет из мрака возврата, о сердце мое,

И не надо надеяться, о мое сердце,

И бояться не надо, о сердце мое!

Омар Хайям

…Пусти меня, Лю Чин, пусти в свой подвал, где все равны перед терпким дымом — я не стану просить у тебя горького счастья в глиняной трубке, я просто тихо посижу, побуду подле вон того откинувшегося на край тахты человека с разметавшейся седой гривой дервиша, чьи ноги топтали песок многих дорог, и чьи глаза видят сейчас горизонты путей, неведомых людям.

Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, лекарь Якоб Генуэзо, пришедший в поисках крупиц со стола вкусивших истины — я вижу их, дервиш, и они уходят.

Они уходят в сочный рай пророка Магомета, где дозволено будет вошедшему все запретное; они уходят в строгие сады людей Евангелия, влить голос свой в мерные псалмы бесплотных ангелов; и даже в размытую непонятную нирвану уходят они, как сделал это третий сын Лю Чина, вежливый юноша, любивший Конфуция и Фирдоуси; и суровая, пахнущая морем и шкурами Валгалла открыла двери свои бешеному Ториру Высокой Секире, варягу из личной гвардии эмира…

И лишь ад одинаков для всех, и одинаково плохо сошедшему в него.

Они уходят, дервиш, уходят с широко распахнутыми глазами, и в общности расширенных зрачков стоит непроизнесенное, соединяющее, последнее — страх.

Наверное, я схожу с ума… Мало ли смертей видел я — лекарь, мало ли причин есть для того, чтобы человек покинул свою хрупкую оболочку, и спокойно спит городской векиль, и писцы его — те, с кем вписывали мы в толстую растрепанную книгу имена ушедших. А я не сплю, я гляжу в ночь, и стоят передо мной в темноте их глаза, и чужой страх смеется мне в лицо, и дрожат застывшие веки — навеки застывшие…

Трое сынов у Арея, бога войны, и Ужас меж ними старейший…

Что могло напугать Торира Высокую Секиру, безрассудного бойца, скальда и убийцу; что исказило непроницаемую раскосую маску сюцая Лю, улыбавшегося, когда я удалял ему раздробленный палец; и что разорвало широкую глотку собаки франков в квартале Ан-Рейхани? — и ты, пес, ты тоже приходишь скулить по ночам к свидетелю смерти твоей! Кому нужен был ваш испуг, кто выпил затихающие содрогания вашей плоти, и что ему с того?!

Зачем ты тянешь ко мне непослушную руку, дервиш? Что за клочок бумаги зажат между твоими распухшими пальцами? И лицо твое течет, плавится в пряном дыму курильни… Ну хорошо, я возьму, я уже взял, я уже читаю…

В моих глазах — конец земного праха,

В моих глазах — судьбы топор и плаха,

И вновь пьянит украденная жизнь

И манит терпкий дым чужого страха…

Ты жив, странник? Да, ты жив, грудь твою колышет едва заметный ветер дыхания… Что видишь ты, странник? А что вижу я, глупый лекарь Якоб Генуэзо, — я вижу странные слова на обгорелом обрывке, и вижу я путь, по которому не хочу идти, и по которому пойду, пока глаза умирающих не станут спокойными, или пока темный ужас не выжжет и мой взгляд…

Я был сырым.

Созрел.

Сгорел.

5

Этот мир — эти горы, долины, моря, —

Лишь волшебный фонарь.

Словно лампа — заря.

Жизнь твоя — на стекло нанесенный рисунок,

Неподвижно застывший внутри фонаря.

Омар Хайям

Шейха секты Вечного Отсутствия Якоб разыскал в восточном караван-сарае Бахри. Проповедник сидел у глиняного забора, в полном одиночестве, с поджатыми тощими ногами и полуприкрытыми пергаментными веками. Якоб присел напротив и принялся ждать.

Солнце уже скрылось за извилистой кромкой забора, когда ровный голос шейха вывел лекаря из оцепенения.

— Чего ждешь ты от Отсутствующего, человек?

— Слова, — ответил Якоб, стараясь попасть в тон разговора, заведомо витиеватого, но привычного для разного рода дервишей.

— Слово не только творит мир, но и заслоняет его, — покачал головой шейх.

— И в речах пророков есть неистинные слова, но и они необходимы, — возразил лекарь, начиная тяготиться ажуром беседы, и чувствуя свою уязвимость в подобных прениях с профессиональным проповедником.

Видимо, шейх ощутил смутное раздражение собеседника, потому что он слабо пошевелил пальцами, словно разрешая задавать вопросы.

— Я был на площади, — сразу перешел к делу воспрянувший Якоб. — И я проследил направление твоего взгляда. Что могло взволновать Отсутствующего, и что могло взволновать его сильнее крови учеников?

На неподвижном лице шейха мелькнула слабая тень неких, давно умерших чувств — словно тень крыла скользнула по забору.

— Зачем ты выходишь на чужую дорогу, любопытный гость?

— Люди умирают, шейх. Я могу вылечить от многого, но не от смерти. А это плохие смерти.

— Плохие, хорошие… Все это туман, пар от кипения страстей, затемняющий чистое зеркало нашей души. Мои ученики…

Дольше Якоб не мог, да и не хотел сдерживаться.

— Твои ученики? — резко бросил лекарь, бледнея и подаваясь вперед. — Твои ученики молчат под ножом, но они так же промолчат, когда станут резать других. Вчера в канцелярии я встретил воина, которого сделали евнухом. Его тело помнит доспехи, в ушах его еще стоит шум схваток — но нож выродка лишил его некоторых чувств, и он стал счастлив настолько, что мечтает о том дне, когда меч палача лишит его и остального… Пусть душа моя в тумане страстей, но это живая душа живого человека, а не чистое зеркало в ходячем безразличном трупе!…

И тут шейх улыбнулся. Его улыбка была настолько мягкой и неожиданной, что Якоб поперхнулся и замолчал.

— Много ты понимаешь в чувствах, — тихо сказал шейх. — Но ты кричал на меня, а на ходячий труп кричать незачем. Кажется, тебя зовут Якоб?…

— Местные зовут меня Джакопо Генуэзец, — ответил лекарь.

— Я не местный… Ты велик, Якоб? Ты мудр? Ты силен?… Ответь, ибо ты выходишь на опасную охоту.

— Нет, — хрипло сказал Якоб. — Я глуп, я слаб и ничтожен. Ты мудр, силен и велик — но ты сидишь у забора, а вокруг умирают люди с испуганными глазами. Что же остается мне?

Шейх сгорбился, и печать возраста отчетливо проступила в его сухой узкой фигуре.

— Поезжай в горы, — бросил шейх. — Если ты выедешь послезавтра утром, Город отпустит тебя. Выезжай с рассветом. На заставе у перевала Баррах спросишь проводника Джуху. Он отведет тебя в селение и покажет развалины храма Сарта Ожидающего. Запомнил? Перевал Баррах, проводник Джуха, храм Сарта Ожидающего. А теперь уходи.

Якоб понял, что разговор окончен. Он поднялся, поклонился вновь застывшему шейху и направился к выходу.

Уже за забором его догнал крик, вырвавшийся, казалось, из груди смертельно раненого человека.

— Не ночуй в храме! Слышишь, спрашивающий?! Не ночуй в храме!…

Ветер подхватил крик и запутал его в ветвях цветущего абрикоса…

Орнамент

Грешен я, отче, по самый чуб грешен, и в мыслях не держал на исповеди стоять, да где еще — в Городе их проклятом, где нехристи друг перед дружкой гаремами, что конюшнями, выхваляются…

Момчил я, отче, Момчил-мадьяр, это здесь уж Маймуном прозвали, а мне и ни к чему оно, на старости лет имя менять — а земель поменял, что табаку скурил, разный камень Момчиловы сапоги помнит. В Кодрах гайдучил, за Прут хаживал, на Виловом поле стоял, против Баязета их, Одноглазого, стоял, да не выстоял…

Смерть видел, сам сколь раз дарил, баб любил — куда турку! — мои грехи Богу рассказывать, так ни у меня, ни у него времени не хватит. Авось и так махнет рукой Спаситель; а один грех скажу: простишь, отец, то и ладно, а нельзя простить — ну что ж, много лет носил, и дальше понесу, недолго осталось.

Деньги я взял. То ли божьи, то ли чертовы, сам до сих пор не знаю; давно взял, еще в Валахии, когда турки через Козий хребет перевалили. Дед один мне в корчме сказывал, что людишки все со скотом в леса ушли, лишь замок магната их местного тогда жилым остался — немец там жил, отче, ключарь… Пан с полгода как ноги подмазал, а немцу-то приказал деньги стеречь, строго приказал, с клятвой — мол, вернусь, церковь поставлю, во спасение…

Немец тот человеком знающим был, то знал, что иным неведомо, папоротника цвет имел, зелье по имени звал; а когда страх народишко-то вымел, он деньги в землю под замком зарыл, а сам на верх Пикуя подался. Сад там был, темный сад, ничей — он трав в нем набрал, настой сварил, и ну господские сокровища настоем тем мазать. Все сделал, сказал нужное, одно осталось: три раза замок с наговором обойти — да не вышло. Всадил турок заезжий стрелу в бок на третьем заходе…

С тех пор, дед баял, и пошло: ходит немец по ночам, в красной ермолке да халате, как тут в Городе все ходят, и стережет захороненное.

Рассмеялся я в глаза старику, даром что глаза те слепыми были, и, как стемнело, в замок пошел. Высоко скала та возносилась, и темнела на ней часть стены крепостной; глухо шумел водоворот на реке, смутно и глухо.

Что долго лясы точить, отче, — вошел я в руины, вошел и чую — сон одолевает, ноги не держат.

Лег на землю, а сам и не знаю, то ли сплю, то ли нет — только встает из угла марево, и взгляд из него страшный; худое, бледное, будто из бумаги сухой, а взор неподвижный, стекла венецианского, и улыбка вся белая, холодная… Вгляделся я в глаза те, и отраженья своего не нашел в них.

Топориком я его ударил, отче, дедовским, чабанским, обушком сунул, а там камень голый, нету никого, и гудит гулко под ударом. Рукой ткнул — дыра в стене, и бренчит там. Я пригоршню вытащил, и на свет лунный выскочил, а в пальцах червонцы; и кровь по руке течет, и из груди, вроде как сам я себя бил. Ежели не верите, отче, глядите сами, до сего дня рубец имею.

Почему вы улыбаетесь, отче?… Не верите? Что встает в углу у тебя, священник?! Погляди мне в глаза, погляди… Отче! Почему у тебя во взгляде пусто? — и нет в нем Момчила-мадьяра, Маймуном прозванного… И ермолка твоя красная… Господи!… Прими…


Возможно, все было именно так. Или иначе. Или не было вообще. Возможно… — и даже скорей всего, потому что Якобу не довелось услышать эту исповедь, окунуться в срывающийся ритм ее дыхания, и Книга Небытия никогда не раскрывалась перед ним на этой странице.

Якоб Генуэзо написал ее сам. Годы спустя. И долгое время после того, как последнее слово исповеди Момчила-мадьяра легло на дорогую рисовую бумагу — долгое время не снилась удивленному Якобу шуршащая Книга, и оплавленное лицо над ее алтарем…

А потом ему приснился тусклый рассвет, городские Ворота Заката, унылый караван, выходящий из окованных створок, и молодой порывистый Якоб, в мальчишеском восторге неведения движущийся навстречу своей судьбе, навстречу Книге Небытия и руинам горного храма Сарта Ожидающего.

И все началось снова…

II. Книга небытия