На фабрике гобеленов выткали весь земной мир в виде лилового блаженства.
Воздушный шар взлетел в саду Тюильри; это был великолепный ленивый пузырь; увядая, он покачал головой по-королевски; недолговечное, но утешительное чудо.
В Академии наук священники и атеисты, сидя вперемежку, улыбались друг другу любезными и злыми бритыми ртами» (с. 76–77).
Такими метонимическими перечнями «примет эпохи» давно поражала читателей Вторая симфония Андрея Белого, где прихотливые поэтические, «фетовские», приметы переносились в прозу. Если заглянуть в архетипические повествования о революционной эпохе – а это прежде всего роман «Девяносто третий год» Виктора Гюго, – то мы обнаружим прообраз подобного перечня «знаков времени», но только занимающий добрый десяток страниц, свидетельствующий о капитальной проработке автором исторических документов и охватывающий чуть ли ни все сферы общественной жизни.
У Бромлей историческая прелюдия в целом рисует передышку перед неминуемой настоящей «грозой»; все противоречия уже обострены: утонченность верхов («лиловое блаженство» на гобелене) и доисторический примитив народной жизни; взаимная ненависть нового и старого, сдерживаемая лишь любезностью. Во фразе о воздушном шаре на самом деле говорится о великолепной и ленивой монархии, которой предстоит сдуться и увянуть. Шар по-королевски качает головой, но употребление слов «король» и «голова» в одном предложении в этом контексте – злая шутка. Вместе с тем именно здесь задается подспудное обещание чуда, которое реализуется в развязке новеллы.
Святые папаши. В начале ее изображается близкое двору общество накануне революции, циничное и продажное, развратное и снисходительное. Здесь все в родстве между собой, друг о друге все знают, и все спят с одними и теми же женщинами. Веселый и легкомысленный кардинал назначает попечителем коллежа епископа Лагалетта и объясняет, что поступил так, дабы папа сделал епископом его собственного старшего сына. Лариво поражен: «– Сын, ваша святость? – Мой первенец. Я добрый отец» (с. 78). Лариво и Лагалетт делят между собой ласки знаменитой красавицы Терезы, которая постоянно забывает, где и с кем она сейчас находится. В этом мире царит круговая всетерпимость, взаимное предательство и дружеская перебранка. Лариво говорит в ответ на скабрезности Лагалетта по адресу Терезы:
«– Ваше мерзкое косноязычие, епископ <…> оскорбительно для женщины, которая…
– Простите, она моя племянница, – говорит епископ <…>
– Вздор, я обожаю вас обоих, вы друзья, – говорит кардинал. Епископ поднялся. С игривостью убийцы он шепчет: „Кардинал! Не будь вы королевской крови, я истребил бы вас немедленно“. – Они целуются, смеясь и повторяя: „Мы ужасны, Лагалетт“. – „Вы истинно ужасны, ваша святость“. Лагалетт выходит, состроив мне глазки.
– Осторожность, дорогой Лариво, – говорит кардинал, вздыхая. – Эта блудливая вошь небезопасна» (с. 80).
Особенно живописна Тереза. Она держит «перед собой ручки в позе просящей болонки» (с. 81) и награждает героя драгоценным прозвищем «моя дорогая маленькая капуста»[156]. Ее приезд к герою построен на развернутой метафоре похоронной колесницы:
«Посреди газона, подобно сине-розовому павильону, водрузилась Серафина-Тереза, облаченная балдахинами юбок. Голова ее уподоблялась гробовой колеснице из белых кудрей и снежных перьев; она стояла на маргаритках и подавала мне записку королевы <…> Я видел, как она везла свои непрочные юбки вверх по лестнице, и видел, как епископ водрузил ее на своем монашеском подоконнике, подобно огромному цветному фонарю» (с. 90).
Тереза привезла Лариво записку королевы, где та советует ему умерить его разрушительное воздействие на юные умы и слушаться женщин; заодно она прихватила с собой комиссара полиции, чтобы арестовать любовника, если тот начнет буянить. Лариво ревнует Терезу и наклоняется за камнем, чтобы швырнуть в Лагалетта. Его арестовывают.
Орифламма. Революционный лагерь, кроме героя, представляет глашатай революционных идей, «великий сочинитель Кастельруа», который считает, что занят «зачатием революции». Правда, его новое стихотворение, хотя и революционно по содержанию – оно обличает Христа, – но выдержано в привычной метрике и, несмотря на политически правильную для атеиста и республиканца замену Бога «мирами», все же чересчур изобилует религиозно-монархической топикой, в частности упоминает символическую «орифламму», традиционно влекущую за собой роялистский контекст:
Чело, благословенное мирами, —
Колеблет небеса, вселенную, престол —
Торжественный диктуя произвол
Христа кровавой орифламме! (с. 84)[157]
На что Лариво мысленно восклицает в досаде: «Проклятая говорильня!»
Он спрашивает поэта: «Слушайте, Кастельруа <…> когда вас пошлют к черту, вы все так же будете выть о мирах и орифламмах?» Кастельруа в ответ советует герою самому добиться изгнания из коллежа и стать уличным проповедником революции: «Когда вас посадят в Бастилию, я посвящу вам поэму» (там же).
Весьма забавно, что и традиционный размер стихотворения Кастельруа, и его сакрально-роялистская лексика, и приплетенная ни к селу ни к городу «орифламма», а самое главное, то же сочетание скулы сводящей традиционной риторики с вольнолюбивой идеей, каким-то образом упрятанной внутрь, напоминает сонет Вячеслава Иванова 1905 года «Populus Rex», только там метр еще стариннее – шестистопный ямб с цезурой. Судя по дате, сонет посвящен был Высочайшему Манифесту об усовершенствовании государственного порядка, обнародованному 17 (30) октября 1905 года:
Тот раб, кто говорит: «Я ныне стал свободным».
Вольноотпущенник, владык благодари!..
Нет! в узах были мы заложники-цари;
Но узы скинули усильем всенародным.
Кто не забыл себя в тюрьме багрянородным,
Наследие державств властительно бери —
И Память Вечную борцам своим твори,
Насильникам отмстив забвеньем благородным.
О Солнце Вольности, о, близкое, гори!
И пусть твой белый лик, в годину распри бурной,
Взнесясь из орифламм алеющей зари
В глубины тихие соборности лазурной,
Восставит в торжестве родных знамен цвета,
Что скоп убийц украл и топчет слепота!
Вольнолюбие в ивановском сонете весьма условно – солнце вольности (белое) поднимается из орифламм зари (красных, очевидно, преодолевая этот этап) в небо соборности (голубое), в результате все это дает российский флаг, в качестве благонамеренного синтеза.
Разумеется, Кастельруа не оценен и после революции.
«Нельзя быть безнаказанно гениальным под властью красного колпака, – говорит он. – <…> [Я] вознес грязную рвань их знамен в эмпиреи и вручил их духам вселенной. Я ждал благодарных объятий. Как бы не так» (с. 93).
Он по-прежнему голоден, но еще и зол и разочарован:
«Моя челюсть алкает якобинских хрящей. Кто сделал людоедом великого Кастельруа? Я, разгромивший престолы, начала и главы? <…> Революция! Не мною ли зачат этот ребенок? Кто был его матерью? Я не узнаю моего семени в своре белесых бездарностей, в их ярости, украшенной веснушками и рахитом» (с. 94).
Похоже, на уме у поэта Робеспьер, хилый блондин.
Кастельруа вынужден бежать, чтобы самому не попасть на гильотину. Вряд ли стоит говорить об однозначной соотнесенности этого персонажа с реальной современной фигурой, но все же любопытно, что Вячеслав Иванов после многих усилий прижиться в постреволюционной России отчаялся и, в конце концов, в 1924 году – то есть незадолго до написания этой новеллы – эмигрировал в Италию.
Влюбленные противоположности. О чем повествует рассказ Бромлей? Не только о том, что происходит, когда идейная «гроза» все-таки оплодотворяет землю: об этом написан роман «Боги жаждут». Попробуем выявить потаенную мысленную пружину новеллы. Лариво – сын либерального воспитателя короля, приложившего руку к изгнанию иезуитов, и он гордо заявляет в лицо Лагалетту: «Моему отцу не удалось сделать короля республиканцем – я делаю республиканцами его подданных». Между Лариво и Лагалеттом не просто вспыхивает ненависть, а устанавливаются странные отношения: «личные, страстные, скрытные». Лагалетт просит у Лариво – оба живут при коллеже – котенка. Оба рассыпаются в любезностях: «Я склоняюсь – он склоняется – и вот, склонив лбы, мы взглядываем друг на друга, подобно двум козлам перед дракой, – и видим скрытый смех в глазах врага. Поклон».
Ночью Лариво заглядывает в окно Лагалетта.
«Серый свет лежит на полу; келья так одинока <…> на полу, подняв худую поясницу, маленький епископ лежит в коленопреклоненной мольбе. Вот нежный силуэт вихрастого кота вползает зябким кошачьим движением из-под коленок вверх; рука Лагалетта тянется назад; котенок занялся рукой. Лагалетт лежит лбом на земле, забыв молитву, и играет с котенком, торчащим на его заду» (с. 89–90).
Перед нами повышенный интерес, напряженное вглядывание противоположных полюсов друг в друга, личная заинтересованность, чуть ли не взаимная влюбленность. Сцена с котенком показывает, что сердцу героя свойственно сострадание к одиночеству и физической слабости врага.
С кем Христос? По вине Лагалетта Лариво ссылают. Но опыт изменяет героя: «Великая любовница и великий ум стоили друг друга. Они сделали то, что я стал простым, умеренным смертным – и великая революция меня пощадила».
К вернувшемуся Лариво возвращается его овдовевшая служанка Дениза: «Она не пыталась осмыслить событий, но была добра». Сам Лариво – секретарь суда, он «стал проще в эти годы», думает «о доброте, о смерти» и «сохранил доброту, но стал чрезвычайно, до крайности спокоен». Герой знает, что, «убивая, он не имеет права жить», и постоянно готов «встретить смерть, как добрую соседку». Смерть и доброта здесь идут вместе. Но в каком смысле?