Безгрешное сладострастие речи — страница 27 из 69

«По пути телеги с Лагалеттом к месту казни <…> больной ребенок с парализованными коленками сидел на бочке и держал в руке бумажного петуха, сияющего зеленым лаковым хвостом. Суровое упоение застыло на маленьком лице. „Здравствуйте“, – сказал Лагалетт ребенку. Мы двинулись дальше <…>. Возле лавки игрушек Лагалетт попросил остановиться. „Купите мне петушка“, – сказал он. Руки у Лагалетта были связаны. Он взял ртом игрушку и, пища и ворочая ею во рту, стал припрыгивать на своем сидении <…> Лагалетта сняли с телеги; он припрыгнул и вприпляску двинулся к эшафоту. Давали дорогу. Расступались перед пляшущим шутовским черным тельцем с торчащей во рту зеленой писклявой свистулькой. Я дрожал с онемевшим ртом, руки мертвели. Белые глаза веселого уродца метали пламя лукавого безумства. Кругом ухмылялись грубо – рты, челюсти ворочали тяжелые слова брани и грязи, зубы грозили смехом убийц» (с. 119).

«Лагалетт шел, тихо танцуя и посвистывая в пищалку; не останавливаясь, он съежился и прыгнул на первую ступень помоста казни.

Его веселая торопливость озадачила; голоса, рычащие о соблюдении порядка, стихли; Лагалетт сел на ступеньку и пискнул. Палач ждал; его рот, опрокинутый книзу, изогнулся усмешкой. Неслыханное спокойствие маленького черного шута сулило беспримерное развлечение. Уже его понукали; хриплый смех, свистки звучали сдержанно в ожидании чего-то безобразно веселого. Лагалетт выплюнул в толпу петушка и сказал, очаровательно шепелявя: – „На память“. Потом оглянулся. Огромная фигура Витраля стала сбоку. Скулы его были серы, глаза холодны. „Сначала, – Лагалетт сказал нежно, и толпа возбужденно насторожилась, – сначала кто-нибудь поднимите мне рясу – мне нужно“. – Взрыв гогочущего гвалта был остановлен хрипящим веселым шипом, никто не хотел пропустить ни одной подробности; поодаль люди полезли друг другу на плечи.

– Отец Витраль, – прокартавил епископ, – ну, что же?

Витраль дрогнул буйно и весело. Он торжественно поднял рясу епископа и оказал ему всю необходимую помощь. Лагалетт, стоя со связанными руками, громким шепотом давал ему короткие указания.

Клокотанье томного хохота легко пронеслось в сияющем весеннем ветре. На лице палача зияла синезубая улыбка.

– Все, – сказал Лагалетт, отряхивая рясу движением поясницы. Буря аплодисментов и воющего смеха окружала его предсмертную забаву. Он побрел по ступеням, каждым шагом, невинным кряхтением, вздохами старания привлекая все новые сердца к каждой точке своей мизерной и обольстительной фигурки. Он оглянулся раз и два. Забавно моргая. Аплодисменты не смолкали. Он взошел на помост, откуда он всем был виден, и стал лицом к палачу. Легкий полупоклон палачу – палач был французом, он ответил поклоном; толпа затаила дыхания, прерываемые блаженным блеянием мальчишек.

– Поцелуйте меня, – сказал Лагалетт палачу с кротчайшей строгостью. – Поцелуйте меня, – вновь произнес Лагалетт, и палач послушно наклонился. Он был французом.

Рев, визг женщин, верещание мальчишеского сброда – точно тысячи диких растений, грязных и нежных, рванулись из недр толпы и наполнили воздух страстным взыванием. Лагалетт шагнул к гильотине. Тут я начал выкрикивать речь о шуте и безумце.

– Крови безумных не надо! – кричал я.

– Крови не надо! – понесся вопль над площадью. – Милости! Крови не надо!» (с. 120–122).

Маленький человечек не просто фиглярствует перед лицом смерти. Он перехватывает инициативу у палачей, идя к гибели как бы добровольно и приплясывая по дороге к ней. Точно так же, перехватывая у них инициативу, он сам перепрыгивает с телеги на ступеньку эшафота; перехватывает он и контроль над временем экзекуции, манипулируя вниманием толпы, и теперь уже сам режиссирует собственную казнь. Он унижает орудие смерти, помочившись на эшафот. Поворачиваясь лицом к палачу, он любезно приветствует его – не жертва, а равный, – и тот так же любезно исполняет его желание и целует его. Это гротескная победа человечности над бесчеловечьем. Толпа восхищена, она благодарна Лагалетту за неожиданное и редкостное театральное зрелище[160]. (Тут вспоминается этимология этого имени: в «Птичьем королевстве Бромлей писала об актерах «Мы хлеб для людей», а La galette по-французски «пирог», «корж».) Практически Лагалетт делает то же самое, что он сделал когда-то с Лариво: влюбляет толпу в себя. Когда толпа откликается на предложение помиловать безумца, которое выкрикивает Лариво, то это потому, что Лагалетт уже разбудил в каждой душе сочувствие к слабости, обреченной перед безличной силой, но храбро требующей внимания к своему личному и телесному Я. Толпа уже отождествилась с ним, как и Витраль. Тот, очевидно, вспомнил, что и сам он такой же беглый поп и чудом спасся от казни, и с энтузиазмом подхватил идею Лагалетта: он «торжественно» поднимает епископу рясу – это торжествует личное начало, то есть добро. Лагалетт уже очеловечил толпу, он уже ее «христианизировал».

То, что спасшийся Лагалетт приглашен в цирк играть свой «номер», – высокая оценка его режиссерского и актерского мастерства. В эпизодах новеллы, построенных на замедленном действии, – например, в немой сцене с котенком или в мощном финале – автор действительно весьма эффективно применяет искусство режиссера. В быстрых, легких диалогах чувствуется мастерство драматурга.

Чувство французского языка одушевляет эту новеллу и позволяет угадывать транслингвистические игры. Так, наряду с русской парономасией – лагалеттовское «Мне нужно» произнесено «нежно» – тут, кажется, присутствует и межъязыковая звуковая ассоциация: по-французски «Мне нужно» – это «J’ai besoin», а это «безуэн» по-русски подсказывает выбор несколькими строками ниже слов «безумный» и «безумец».

Актуальность. В новелле есть и другие эпизоды, легко проецируемые на реалии советских 1920-х: прежде всего это филиппика Витраля по адресу духовенства, присягнувшего государству. У Бромлей получилось чрезвычайно похоже на актуальные в то время споры о так называемой «живой церкви», или «обновленцах»[161]:

«Судите сами… 127 епископов отказались присягнуть конституции; три четверти всего состава священников и викариев отказались подчиниться тирании – и что ж, гражданка? – нашлись честолюбцы, жадные трусы, ленивцы, глупцы, янсенисты[162], галликанцы[163], монахи, треплющие хвостом по задворкам, лишенные сана, сброд высланцев, семинаристы, безграмотные певчие, марающие свою подпись на любом грязном листе – и вот вам новая церковь. Так что ж – это церковь?» (с. 103)[164].

Новелла Бромлей была придумана и написана в период так называемого «религиозного нэпа», с 1923–1924 годов, когда власть на время смягчила преследование духовенства и даже открыла некоторые храмы. В этом контексте образ народного попа Витраля должен показать, насколько священники близки своей пастве и как несправедливы гонения на них. К 1927 году, когда новелла вышла, и в экономической, и в социальной политике уже обозначился конец нэпа; преследования церкви возобновились с новой силой[165].

Вероятно, очень скоро эта новелла Бромлей, как и другие ее вещи, написанные в относительно вольное время, стала восприниматься как идейно вредная. Но это произошло не сразу.

Автор рецензии в «Красной нови» не нашел сказать об «Исповеди неразумных» ничего иного, как «порождения женской истеричной фантазии». Во всей книге он выделяет только «Отрывки из писем» (теперь понятно, почему в мемуарах недружественная С. Гиацинтова отмечает один этот рассказ – он единственный был одобрен свыше). «Все же остальное – это вихрь истерики и нездоровой чувственности. Здесь и игра в антирелигиозность, но это только мистика навыворот». По мнению рецензента, в рассказе «Как не был казнен епископ Лагалетт» «революция показана в гротеске, много эротики, граничащей с порнографией»; «Из записок последнего бога» – это «молитвенная диавольщина», грубое подражание Франсу. Вывод: книга, никчемная и ненужная. Сделав несколько реверансов в адрес «собственного стиля автора», «меткости» и «легкости языка», «грубоватой, но иногда острой иронии», критик благодушно разрешает говорить о книге «именно как об этапе пути». Рецензент «Нового мира» А. Р. Палей более снисходителен в своем отзыве, так же кисло-сладком: он считает Бромлей «поверхностно-оригинальным дарованием» и упоминает о Мопассане, у которого женщина сравнивается с бокалом, наполненным одной пеной: «Какая там „исповедь“? Это изящная, занимательная causerie насквозь культурной женщины, легкая, приятная салонная беседа остроумного, блестящего человека».

В общем, Бромлей «не чувствует современности», «светит отраженным светом», потому что «отражает литературные образцы». «Общественная ценность книги нулевая», и она сразу исчезнет из памяти. А впрочем, «надо отдать справедливость автору, он сумел объединить <рассказы> четким отпечатком своей незаурядной индивидуальности». Книга «доставит наслаждение литературному гурману, который оценит грациозную легкость ее языка. В конце концов, это не так уж мало, принимая во внимание, что формальная культура нашей текущей литературы оставляет желать многого»[166].

Последний сборник

Разгром революции, натурфилософия, гротеск: «Потомок Гаргантюа». Последняя книга, опубликованная Бромлей, – сборник новелл 1930 года, вышедший в издательстве «Федерация»[167] (1929–1932), куда в 1929-м влился, вместе с другими кооперативными издательствами, «Круг», гораздо сильнее и оригинальнее предыдущей. Давшая название этому сборнику новелла, на мой взгляд, вообще лучшая из всех вещей Бромлей, опубликованных и неопубликованных, – это образчик очаровательной стилизации. Полное название ее тоже стилизовано: «Потомок Гаргантюа: повесть бывшего лейтенанта королевских драгун Камрада Тейфельспферда». Из-за этой полумистической повести Бромлей иногда относят к авторам научно-фантастического жанра.