Безгрешное сладострастие речи — страница 34 из 69

Дон Кихот маленькой Нади – молодой интеллигент, печальный и хмурый, по всей вероятности, принадлежащий к старому миру. «У него путей сообщения сюртук и брови, как крыша мира». Героиню поглощает огромное, не по возрасту, любовное чувство: «А я знаю теперь, что ангелы и прекрасные демоны всегда ходили по земле и были живыми людьми, и знаю, что значит: король, Бог и тому подобное» (там же).

Впервые встретив значительного человека, она решает, что самоотверженный Ульрих обязательно должен быть коммунистом, и про себя именует его «Ульрих Михаил, Вождь Мировой Революции» – но не замечает, что он не вполне соответствует этому ее образу. Однажды он, говоря о чем-то для нее непонятном, употребляет выражение «дети России», и она переспрашивает: «Какой такой России?» (с. 273). Читатель сразу понимает, что речь идет о роковой междоусобице, когда обе воюющие стороны – дети России.

Ульрих явно заинтересован Надей; она же влюблена, и это прекрасно описано у Бромлей:

«У меня делается сладкий космический озноб при виде его головы и профиля, и я теряю отчасти свою рационалистическую точку, потому что, когда плывешь в грозовом море и волна бьет в сердце, и несет его в страшную высь, и роняет в пропасть, то слышишь только грохот и какой уж тут рационализм» (с. 272).

Предметы приобретают сакральный смысл в его присутствии:

«Красносмородинное варенье стало священным, и самовар горит, как медная гора, за конфоркой <…> газа, и конфорка превращается в миф. <…> Я молюсь его калошам, пишу стихи все непонятнее» (там же).

Героиня чувствует в своем избраннике трагизм, но понимает его по-своему: слыша трубы, она идет по улице

«за музыкой вслед, и медь ревет, разрывая мне сердце, медь ревет о его грядущих подвигах, медный мир ревет, провожая в могилу М. У., Вождя Мир. Рев., так я грежу, терзая себя невозможным восторгом, и ужас проходит по всем волоскам на плечах и затылке» (с. 273).

Сила чувства не мешает героине вести на Ульриха форменное наступление: она говорит ему:

«– Здесь на краю вулкана гнилая интеллигенция с дореформенным унынием пьет свой чай, не внемля буре.

– Что это – вулкан? – говорит Ульрих глухо, – где это?

– Здесь. Это я, – отвечала я. – Вы дремлете на моем краю в наше ураганное время, полагая себя в безопасности. Горе унылым и дремотным.

– Возле вас я не полагаю себя в безопасности, – сказал Ульрих, и глазами, подобными двум черным безднам, тяжело на меня повел» (с. 275).

Так она понимает, что ее любовь взаимна. Сестра ее тоже влюблена, но Ульрих выбрал Надю. Оставшись, наконец, наедине во время загородной поездки, они целуются. Их чувства слишком сильны:

«…И он взял меня за косу и за косу притянул к себе мое лицо, и тут мы несколько раз поцеловались холодными губами без всякого удовольствия, но с великим ужасом, так как мы были чрезмерно влюблены друг в друга…» (с. 281).

Автор подготавливает читателя к трагическому финалу: уже рассыпаны намеки на что-то, в чем должен, к ужасу родных его и Нади, участвовать герой. Надя увидит объяснение Ульриха с ее матерью, но не услышит их слов:

«…Мама опиралась на край чайного стола и требовала, требовала, не знаю чего, но с предсмертным выражением лица. На скатерти, подобной красному и розовому шахматному полю, лежала ничком, как мертвая, его рука» (там же).

Так вновь заявлено о грядущей смерти героя. Развивается рыцарский мотив: теперь мать героини тоже становится рыцарем, чтобы сразиться с Ульрихом, который в этом поединке (шахматном, если принять подсказку о шахматной скатерти) воспринимается как рыцарь смерти:

«Я поняла, что стоит она, как рыцарь в латах, перед самой смертью, перед гигантом-рыцарем смерти и с вызовом требует отмены казни. Этих чувств не в состоянии было выразить ее длинное скромное лицо, оно морщилось от стеснения, горя и ужасной заботы, но я, зная свою мать, видела, что она, как рыцарь в латах, слабая и бесстрашная, стоит перед гигантом» (с. 282).

Ульрих идет к Наде, мать оставляет их одних. Та спрашивает, не хочет ли он сделать ей предложение. Но он отвечает: «Нет». Надя ложится на диван, складывает руки крестом и велит Ульриху отпевать себя. Он становится перед ней на колени, наклоняет над ней голову и дышит над ней со стоном, не отпуская ее рук. Она поет панихиду сама, а ему велит: «Плачьте». Он опять отвечает «Нет» и скрипит зубами. «Смешнее всего то, что я под конец упала в настоящий обморок, и так он и уехал. Михаил Ульрих» (с. 283).

Ничего не подозревающая девочка мечтает о будущем счастье:

«Я слышала, как на меня наступает счастье, тяжелая крыша горячих туч покрывала мою голову, надвигаясь. Кто знает эту силу и ужас любви в 15 лет, когда движется навстречу счастье, не называемое словами <…> Я ходила по улицам и в чужих окнах видела свой дом – мой и Ульриха: пустая комната, стол и круглый черный хлеб на пустом столе, и стены в лохмотьях обоев, и за каждым лохмотом сор штукатурки и райские фантазии» (с. 283–284).

Мотивы смерти и революции раскрываются в концовке новеллы. Вскоре газеты сообщают об участии Ульриха в контрреволюционной организации и о его расстреле. Все это совершенно неожиданно для Нади – но не для ее матери: Ульрих состоял в родстве с ее семейством, и она кое-что знала. Надя уходит из дома, проклиная семью.

Два года спустя ей, уже повзрослевшей, семья, наконец, отдает прощальное, любовное, письмо Ульриха, которое объясняет его странное исчезновение из ее жизни:

«Такая, как Вы, могли быть неправы или даже преступны, как может быть неправа или преступна Ваша революция; но Вам и Вашей революции я страстно хочу отдать жизнь, страстно хочу отдать ее вам обеим, хочу теперь, когда жизнь моя уже взята и кончена, обещана раньше – и потому я молчал. И те, кто не дал мне Вам это сказать, кто сделал с нами эту жестокость, о которой Вы, может быть, плачете, Вы (зачеркнуто) – те были правы, иначе было нельзя! – Дальше все перечеркнуто» (с. 287).

Несмотря ни на что, героиня продолжает считать погибшего возлюбленного коммунистом и вождем мировой революции. Заключительные строки отдают самоиронией:

«И теперь, когда истинные сыны современности разъяснили мне все мои ошибки, отчего, постепенно закаляясь, остыло мое сердце, теперь, в тяжкие часы, когда сердце во мне возгорается сызнова, я влезаю на диван и касаюсь рукой дна шляпной картонки, запечатлевшей последний след моих заблуждений. И, сойдя на старый ковер, чувствую себя исцеленной, легкой и полной незыблемым холодом новых истин» (там же).

Казалось бы, эта концовка демонстрирует совершенную лояльность новой власти и принятие ее ценностной шкалы. Первого прекрасного человека, в которого девочка влюбляется, она автоматически, без всяких сомнений заносит в лагерь мировой революции. Более того, она величает его самим «вождем мир. рев.». Герой же в своем прощальном письме, оказывается, объяснил ей, что он, и правда всей душой с нею – то есть и с нею, и с мировой революцией, однако предыдущие обязательства требуют, чтобы он исполнил свой долг. Так что и тут враг как бы сам «разоружился перед партией». Прописная мораль, вытекающая отсюда, очевидна: «вас уже признали лучшие, вы победили». Вместе с тем здесь молчаливо подразумевается и другой вывод: отныне власти нет смысла продолжать террор.

Месседж этот особенно актуален в момент написания рассказа: в 1928 году объявлено было «обострение классовой борьбы». В 1929-м закрыли союзы писателей, до тех пор еще более или менее самостоятельные, свергли их избранных председателей: Бориса Пильняка, главу Всероссийского союза писателей, и Евгения Замятина, главу Ленинградского отделения. Обоим устроили яростные кампании проработки в связи с изданием их книг за границей. Вскоре создается новый единый Союз советских писателей, уже напрямую подчиненный партии. Никто не понимает, почему большевистская диктатура, столь явно и безоговорочно победившая, начинает новый виток репрессий.

В этой исторической ситуации то, что казалось невинным год-два назад, в момент выхода книги Бромлей выглядело уже подозрительно. «Вождем мировой революции» многие по-прежнему упорно считали тогда ее опального глашатая, Льва Троцкого – а он только что был изгнан из России. Уже сама эта фразеология была теперь предельно неуместна. Но и героиня тоже подпадает под подозрение. Как это так: буржуазная девчонка говорит про себя, что она и есть революция, а вождем мировой революции назначает заведомого врага – контрреволюционера, террориста, заговорщика, – вовремя обезвреженного? Если она так предана революции, почему ей жаль родителей-буржуев? Когда она искренна? Когда требует у близких любить «современность», то есть то, как уничтожили их мир и уничтожают их самих, или когда восхищается своим «рыцарем», на поверку оказавшимся рыцарем контрреволюции? А чего стоят похвалы «истинным сынам современности», которые «разъясняют» героине ее ошибки – вспомним булгаковское: «А сову эту мы разъясним…» И чего стоит «незыблемый холод новых истин», в которых нет ничего человеческого и которые истребляют в людях жар сердца?! Такой финал выдавал автора с головой. Немаловажно и то, что героиня выбирает революцию по эстетической склонности, вместо того чтобы прийти к ней в силу правильного происхождения или неизбежных социальных обстоятельств. Это внушало подозрения в своенравии – мол, сегодня понравилось, завтра разонравилось. Новеллу не обезопасило даже саморазоблачительное заглавие «Мои преступления».

Писательнице, однако, крупно повезло: рецензий не появилось, и она смогла исчезнуть с литературного горизонта незамеченной, смогла просто уехать в другой город, сменить поприще.

Мы можем только наслаждаться бурлением в «Моих преступлениях» интеллигентской неформальной речевой стихии, недоотраженной и недопредставленной в литературе тех – да и любых других – советских лет, можем дивиться нечаянному сходству находок Бромлей с перлами Андрея Платонова. Вот, например: «Есть в тебе что-то нижеследующее» или: «Ну, с Верой можно справиться, это низшая форма контрреволюции».