Е. Т.) вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Конечно, у Булгакова получилось лучше: у него нет монотонной однородности первого и второго обстоятельств, что позволяет обойтись без запятых, и нет их одномерности – во втором колоне у него три слова, равные по длине четырем в первом, вместо двух колонов по четыре слова у Мережковского – что и создает волшебный эффект. Вместе с тем оба автора в центральные длинные колоны вмещают обстоятельства времени и места (Мережковский перегружает) и, замедляясь на титуле, выруливают на ударный финал – имя.
Некоторые критики внедряли в сознание читателя мысль, что Мережковский – плохой писатель. Такой точки зрения придерживался А. Волынский, у которого был конфликт с Мережковским в середине 1890-х, а позднее – Борис Эйхенбаум. В 1920-е уже никому в советской России не пришло бы в голову заступиться за эмигранта Мережковского. Не будем, однако, забывать, что именно он первый попробовал применить к русской исторической прозе флоберовское реалистическое письмо в духе «Саламбо», что именно он просветлил русский исторический роман чеховской легкостью и смягчил чеховским субъективизмом – вспомним его прозвище «золотое перо»! Почему бы в процессе модной тогда в молодом поколении «литучебы» ему и не стать бы для Булгакова образцом – таким, каким для Фадеева оказался Лев Толстой, а для Николая Островского – Серафимович? А Булгаков сам как бы высветлил и разгрузил своего литературного «родителя».
Коротенькие мысли и долгая память. Черепаха Тортила называет Буратино «деревянным дурачком с коротенькими мыслями». Так отозвался о компании своего сына-подпольщика Степан Трофимович Верховенский в главе 3 «Бесов»: «люди с коротенькими мыслями». Алексей Толстой свой «маленький роман для детей и взрослых» писал в 1935 году, но вполне вероятно, что тут дал себя знать более актуальный для его литературной юности контекст этого классического словоупотребления. Я предполагаю, что Толстой помнил появившуюся в 1909 году рецензию символистского критика Георгия Чулкова, тогда его ближайшего друга, на появление знаменитой горьковской повести «Исповедь». Чулков в ней хвалит Горького нового, но не забывает и попрекнуть его Горьким старым:
«<…> Когда прислушиваешься к этим внятным и живым словам, как будто видишь человека, бежавшего из тюрьмы: около трех лет (боюсь перепутать сроки) Максим Горький сидел за тюремной решеткой коротеньких мыслей о своем бутафорском безличном человеке. Теперь, слава Богу, он вновь полюбил землю <…>»[451].
«Новыми» на 1909 год, когда вышла «Исповедь», были религиозные искания Горького, отраженные в этой повести, – так называемое «богостроительство», близкое религиозным исканиям самого Чулкова. По контрасту и без всякого сожаления тот напомнил в рецензии о горьковской предыдущей, социал-демократической, фазе как о сидении «за решеткой коротеньких мыслей» (именно они и воплотились в «очень своевременной книге», по выражению Ленина, повести «Мать» (1906), со временем почему-то повышенной в чине до «романа»).
В начале 1910-х Чулков настолько сдружился с Толстым, что Блок даже считал, что он отрицательно на него влиял. Возможно, как раз под воздействием Чулкова Алексей Толстой написал свою пьесу «День Ряполовского» – о помещике-анархисте, которого перед смертью посещает религиозное озарение в духе народности и соборности. В 1917 году оба они сотрудничали в либеральном «Народоправстве», а в 1918-м Толстой подарил Чулкову оттиск своего рассказа «Милосердия!» с надписью: «На память об Октябре». О своем знакомстве с Толстым сам Чулков подробно рассказал в своих мемуарах, вышедших в 1930 году.
В 1935 году Толстой успел уже сблизиться, как никогда раньше, с Горьким, за три года до того вернувшимся в Советский Союз, и его наверняка занимала фигура «пролетарского писателя». Мы знаем, что к его творчеству Толстой вообще относился весьма скептически, и, вероятно, крохотная озорная реминисценция всплыла из давнего презрения символистов к той фазе творчества Горького, которая теперь, в середине 1930-х, оказалась канонизированной.
Таки я жил тогда в Одессе… Население Одессы давным-давно сменилось, но с уникальным языком этого филологического заповедника пока все в порядке. Здесь даже издавалась одно время газета под названием «Или?». Прогулки по тенистым улицам, как правило, увенчиваются находками вроде «Поликлиника мужских заболеваний „Андромед“», что дает мыслям толчок: действительно, почему бы и не Персей и Андромед? Так сказать, современное прочтение мифа…
Общение с местным народом также свидетельствует: оснований для беспокойства пока нет. Шофер такси так откомментировал поведение соседнего водителя в потоке машин: «Подумаешь, тоже мне – директор землетрясения!»
Исторические разыскания в области одесской периодики показали: так было всегда. Например, в газете «Одесский листок» С. Ф. Штерна в ноябре 1918 года есть статья, обращенная к пробольшевистским одесским студентам, которые бунтовали и не давали учиться другим – статья называлась «Не угасайте огня!», то есть священного факела университетских традиций. Автор, между прочим, отнюдь не бабелевский персонаж, как можно было бы подумать, а известный украинский националист, профессор Линниченко. С тех пор «угасали огня» очень эффективно: в великолепной Публичной библиотеке Одессы, где когда-то директорствовал Александр де Рибас, советская лукавая система двойных каталогов создала непробиваемую стену вокруг всякой «неправильной» литературы, так что не только получить этот самый «Одесский листок» за крамольный год, но даже узнать о его наличии было невозможно[452].
Но упорство вознаграждается, и мне все-таки выдали эту драгоценную тоненькую папку с хрупкой, ломкой бумагой! (Потому что там тогда еще не наступил тот этап зажима, который уже наступил в «Ленинке», где вам выдадут нечитаемый микрофильм, и вы ознакомитесь с заголовками, а подшивка опять будет навеки упрятана под замок.) И я читала, и щурилась на мелкий шрифт, и переписывала от руки, и вдруг увидела следующую крохотную заметку:
«В черные годины свирепствования холерной или чумной эпидемии установился обычай совершать так называемую черную свадьбу, то есть совершать венчание какой-либо бедной четы на кладбище.
Вчера (т. е. 1 окт.) на первом (старом) евр. кладбище состоялось венчание четы Вайнфус – Блинская. Обряд венчания совершил дух. раввин И. Гальперин»[453].
Такая свадьба, будучи магической компенсацией малого ущерба – бедности вступающих в брак, как бы создавала противоток добра, способный одолеть угрозу надвигающегося великого горя – мора, глада, труса. Здесь же речь явно шла об отчаянном желании одесских евреев не допустить беды, уже ими испытанной. Одесса была освобождена от «первых» большевиков добровольческими войсками летом 1918-го. Черная свадьба, к которой принято было прибегать как к крайнему средству, видимо, понадобилась в октябре 1918-го, чтобы снова не оказаться под советской властью. И это подействовало! Эффект, однако, был недолгим: Одесса пала уже в апреле 1919-го. Правда, осенью того же года большевиков оттеснили опять – но всего на какие-то полгода. С черной оспой или какой-нибудь бубонной чумой сладить было проще.
Однако все претерпевший город все-таки уцелел, мощеный синей вулканической лавой, которую возили из Неаполя на обратных рейсах вместо балласта, и заросший японскими акациями-сефорами. Нет, хотелось бы вернуться в Одессу! Там я сама своими ушами слышала, затаившись в углу лавочки, не дыша, боясь спугнуть, как одна продавщица сказала другой: «Но вернемся к нашим баранам моей туманной юности».
Дальних колоний хинин, или Маленькие вещи
В «Звезде» № 10 за 2017 год поэт Давид Раскин в статье «Облака уплывающих империй» сопоставил мандельштамовское стихотворение «Я пью за военные астры» (1931) со стихотворением Редьярда Киплинга «Туземец» (1894; русский перевод – 1936). Автор этих строк в свое время заметила необъяснимое сходство этих двух текстов, но, отчаявшись найти доказательства знакомства Мандельштама с этим стихотворением, решила держать свое наблюдение при себе.
Однако теперь, раз этот сюжет, с легкой руки петербургского поэта, опубликован, ничто не мешает представить все аргументы за и против того, что литературное влияние в этом случае могло иметь место.
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розы в кабине роллс-ройса, за масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин,
Я пью, но еще не придумал[454] – из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…
Александр Жолковский в классической статье[455] указал на очевидный русский претекст мандельштамовского стихотворения: это «Друзьям» – позднее (1862) стихотворение Вяземского, написанное «новомодным» в 1860-е размером, воспринимавшимся как «некрасовский», и звучащее странно современно: «Я пью за здоровье немногих, / Немногих, но верных друзей». Давид Раскин предположил еще один возможный импульс, гораздо более близкий по времени, который позволяет распознать новые смысловые нотки в знакомом стихотворении. Это киплинговское «The Native-born» (1894), по-русски известное как «Туземец». Стихотворение впервые появилось в печати в переводе Б. Брика[456] в знаменитом сборнике переводов из Киплинга, выпущенном Валентином Стеничем[457]