то
саблезубый как Аллах
и на душе его ни зги
ах на устах его молчок
и
на челе его ни блика
– но именно поэтому – и у Соловьева, и у Генделева – он имеет некое знание запредельного происхождения: «Он приходил из-за реки…» – то есть побывав «по ту сторону» – очевидно, по ту сторону добра и зла; именно потому его словесность имеет такую подлинную власть над нами, что вгоняет в озноб:
Но
выскочив из-за угла
стремглав запутавшись в полах
озноб как мальчик-казачок
бежал висеть на удилах
его словесности его прекраснодиколикой
Эта строфа полна спрессованного смысла: словесность Лермонтова – это романтическая лошадь, вставшая на дыбы, которую укрощает, вися на удилах, казачок – Азамат, и он же Казбич, и он же озноб. И вместе с тем – это прекрасноликая дикарка (Бэла и есть «прекрасная», хотя и не по-татарски); в память сюжета «Бэлы» лошадь и женщина взаимозаменимы. Этот озноб, несомненно, – пастернаковская «Лермонтова дрожь», которая есть жизнь: «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, / Как губы, в вермут окунал»[474].
Суждение Соловьева о сверхчеловечестве[475], демонизме[476] и нравственной погибели Лермонтова и одновременно о его касании мирам иным[477] есть самое авторитетное о нем суждение в русской традиции, потом смягченное Мережковским (в эссе «Лермонтов – поэт сверхчеловечества») и поэтами XX века: «И за Лермонтова Михаила / Я отдам тебе строгий отчет»[478] (этот «строгий отчет» – цитата из «Журнала Печорина»[479]). Но Генделев идет дальше в своем восторге-ужасе перед сверхчеловеком. Ему недостаточно реальных грехов Лермонтова, его измывательства над женщинами и друзьями, это для него мелковато, и он нагружает Лермонтова грехами посерьезнее, делает его плейбоем-убийцей: «и с шашки слизывал мозги / побегом базилика». Прав ли Генделев?
Речь идет о правительственных войсках, планомерно продвигающихся в глубь Чечни, об экспедициях, в которых Лермонтов действительно участвовал, выказывая чудеса храбрости, но действуя в рамках общего военного предприятия. Каким же образом у Генделева могло составиться впечатление, что Лермонтов был «мясник» – убивал для собственного удовольствия?
Летом – осенью 1840 года Лермонтов принял участие в нескольких экспедициях в Чечню своего полка под начальством генерала Галафеева – в июле, сентябре и конце октября. В октябре ему посчастливилось самому стать командиром небольшого отряда. И это все – ни в 1837-м (в первой ссылке), ни в 1841-м он не воевал.
Конный отряд охотников (то есть добровольцев) Лермонтова был унаследован им от раненого Руфина Дорохова (1801–1852), известного своей отчаянной храбростью и неукротимым нравом, за который он подвергался постоянным разжалованиям в солдаты – и снова за отвагу производился в офицеры. Дорохов давно стал легендой к тому времени, когда Лев Толстой был на Кавказе. Известно, что этот отчаянный смельчак стал прототипом толстовского Долохова: в конце концов, горцы его все же изрубили насмерть на берегах Гойты[480].
Отряд охотников был настоящим сбродом: «татары-магометане, кабардинцы, казаки»[481], одетые в лохмотья, свирепые настолько, что стрельбе они предпочитали резню и напропалую неслись на завалы чеченцев, стремясь скорее ввязаться в дело. Лермонтов спал с ними на голой земле, налетал на завалы, ел вместе с ними, носил грязную красную рубашку, знакомую нам по рассказу Толстого «Набег» (там в ней ходит поручик Розенкранц). В такой рубахе он и был убит, в описи его имущества остались еще семь таких алых канаусовых рубах. Вся история с этим отрядом развернулась в конце октября – начале ноября, во время третьей лермонтовской экспедиции в Чечню, начатой во второй половине октября и оконченной 6 ноября. С этим же отрядом поэт был во втором деле на Валерике, когда полк строил переправу под огнем противника.
Само слово «охотники» и могло младшего поэта сбить с толку. Это были опытные профессионалы, добровольно идущие на самые опасные участки фронта. Скорее всего, фраза из воспоминаний Палена, что они «стрельбе предпочитали резню», чрезмерно подействовала на воображение Генделева. Известно, что Лермонтов со своим отрядом брал на себя охрану пушек, не подпуская к ним горцев. Славу себе на Валерике он снискал как связной офицер, бесстрашно носившийся по фронту под градом пуль, передавая сообщения[482].
Вот еще источник, который можно было употребить во зло: квартирьер полка, барон Лев Васильевич Россильон, рассказывал Висковатову: «Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда»[483]. Слова «врезывались», «головорезы», «партизанская война» могли дать повод к самым смелым фантазиям.
Далее: фраза «мадам да он мясник мадам» опирается на уверенность Генделева, что якобы офицеры полка осудили Лермонтова за жестокость. По устной легенде, версия о том, что имеется какая-то архивная наглухо закрытая информация, будто офицеры полка потребовали убрать от них Лермонтова «за жестокость», пошла от Ираклия Андроникова. Якобы он поведал об этом в неформальной обстановке на Лермонтовской конференции в Пятигорске в начале 1970-х, а одной из слушательниц была покойная Майя Каганская. О Лермонтове-карателе она написала потом в своей статье-рецензии на генделевское стихотворение, вышедшей уже после смерти автора[484]. (Любопытно, что подобная же легенда – об Ираклии Андроникове, якобы распространявшем еретические версии биографии классика, – задействована и в случае фантастической гипотезы о чеченском происхождении Лермонтова.) Андроников, превосходно знакомый со всеми имеющимися документами, соблюдал требуемый официальным литературоведением декорум. Возможно, однако, что «за хребтом Кавказа» он позволял себе расслабиться и какая-то фактическая подкладка у слухов о его «подрывной деятельности» могла существовать.
И все же более вероятно, что никакого коллективного осуждения Лермонтова быть не могло[485]. Известно зато прекрасное отношение к нему в боевых «экспедициях», а кроме экспедиций, он нигде и не был: ведь в штаб Тенгинского полка он явился только в январе 1841 года, почти перед самым отпуском. Дорохов пишет о нем М. В. Юзефовичу: «По силе моих ран я сдал моих удалых налетов Лермонтову. Славный малый – честная, прямая душа, – не сносить ему головы. Мы с ним подружились и расстались со слезами на глазах. Какое-то черное предчувствие мне говорило, что он будет убит. Да что говорить – командовать летучею командою легко, но не малина. Жаль, очень жаль Лермонтова, он пылок и храбр – не сносить ему головы»[486]. Артиллерист Мамацев, грузин фантастической храбрости, вспоминает о Лермонтове с любовью – это его орудия тот охранял со своими охотниками[487]. За вторую экспедицию генерал Галафеев представил поэта к отпуску и награждению золотым оружием и орденом. Другое дело, что весной 1841 года, сидя в тылу и якобы лечась на водах, тот успел восстановить против себя многих сослуживцев.
К вопросу о жестокости: чудовищно жестокой была вообще вся эта кавказская война. Никакого отдельного, тем более добровольного, карательства не было и не могло быть, потому что им занимались регулярные части. Н. С. Мартынов, будущий убийца Лермонтова, в собственной поэме «Герзель-аул» с восторгом описывал, как русские войска жгут аул. Искреннее веселье описано даже в рассказе «Набег» юного Льва Толстого, где бодро живописуется разграбление русскими солдатами оставленного аула. Но именно у Лермонтова никакого восторга нет – что по трезвом размышлении признает и Генделев, хотя это заметно противоречит его главному тезису:
из
нашей школы он один
в ком странность я не находил
к выпиливанью лобзиком
аулов цельных Господи
и выжиганью по Корану
«Валерик» кончается на пацифистской ноте. Да и вряд ли Лермонтову так потребно было все это «наслаждение в бою», если учесть, что он стремился только выслужить отставку и засесть в Москве – редактировать с графом Соллогубом литературный журнал.
Вообще надо заметить, что Генделев в отношении к образу Лермонтова следует в ленинградском русле – ведь тамошняя литературная традиция москвича Лермонтова не слишком жалует. Не зря Андрей Битов третировал его как обиженного мальчишку в «Пушкинском доме», а Бродский иронически снизил в «Балладе о Лермонтове». Сам же Генделев не столько «снижает» Лермонтова (мы видели, как он его, «снизив», тут же и «возвышает»), сколько корректирует образ для своих надобностей.
Младшему поэту, в молодости ужаленному военной темой, определившей для него ракурс восприятия Израиля, необходим был Лермонтов – ролевой прототип, близнец-в-тучах, делающий то, что не разрешают израильтянину: воюющий со страшным смертельным врагом по-настоящему, а не в поддавки. Он выдумал цельнометаллического Лермонтова (хотя у того военной поэзии – кроме «Бородина», один «Валерик»). Так на израильском опытном поле, в спецназе русской словесности произошли учения, приготовляющие нас к настоящим и страшным конфликтам XXI века.