Лейтмотивом, прошедшим через все детство Андреаса, был бесконечно повторяемый отцом перечень трудностей и несправедливостей, с которыми столкнулось немецкое рабочее государство. Нацисты преследовали коммунистов и едва не уничтожили Советский Союз, и тот был совершенно прав, возмещая материальные потери за счет Германии; между тем Америка, отнимая скудные ресурсы у своего собственного угнетенного рабочего класса, отдавала их Западной Германии, чтобы творить иллюзию процветания, сбивать восточных немцев с толку и переманивать тех, кто послабее. “Ни одно государство в мировой истории не создавалось в таких неблагоприятных условиях, как наше, – твердил отец. – Страна была в развалинах, все на нас ополчились, но мы сумели прокормить наших граждан, одеть, обеспечить жильем и образованием, сумели каждому дать такую уверенность в завтрашнем дне, какая на Западе есть только у самых богатых”. Эти слова – все на нас ополчились – неизменно находили отклик в душе Андреаса. Отец виделся ему величайшим из людей, мудрым и добросердечным защитником немецких рабочих, против которых все строили козни, которых все оплевывали. Есть ли на свете что-нибудь более достойное сочувствия, чем страдающий, поверженный народ, который вытерпел все и побеждает благодаря одной лишь вере в себя? Чем народ, на который ополчились все?
Отец, однако, страшно много работал и часто ездил в СССР и другие страны Восточного блока. Подлинной любовью Андреаса стала его мать Катя, не уступавшая отцу совершенством, но гораздо более доступная. Она была красивой, живой, быстрой – только в политике она была непреклонна. Мальчишеская стрижка – несравненные рыжие волосы огненного и притом естественного оттенка, которого она добивалась благодаря импортному средству, доступному только самым привилегированным. Она была украшением Республики, женщиной огромного физического и интеллектуального обаяния, которая решила остаться, когда другие подобные ей спешили на Запад. Никому не удавалось придерживаться партийной линии так непринужденно. Андреас ходил на ее лекции и видел, как она держит аудиторию, как гипнотизирует всех пламенем волос и эмоциональным красноречием без бумажки. Она по памяти большими кусками цитировала Шекспира, причем экспромтом, иллюстрируя пришедшую ей только что мысль, и тут же с легкостью переводила на немецкий для студентов, не воспринимающих английскую поэзию на слух, однако все, что она говорила, было пронизано ортодоксией: датская трагедия – притча о ложном сознании и его крахе, Полоний – пародия на буржуазную интеллигенцию, светловолосый принц – предтеча Маркса, Горацио – его Энгельс, а Фортинбрас – подобие Ленина, носитель и защитник революционного сознания, прибывший в Данию, как тот на Финляндский вокзал. Если кого-то и отталкивало Катино бьющее в глаза самомнение, если кого-то и смущала ее яркая живость (тусклая заурядность – безопаснее), успокоению этих ретивых способствовал ее пост председателя политического комитета кафедры.
К тому же – славное происхождение. В 1933 году, после поджога Рейхстага и запрета Коммунистической партии, те партийные лидеры, что посообразительней или поудачливей, бежали в Советский Союз и там прошли интенсивную подготовку в НКВД, а прочие рассеялись по Европе. Мать Кати имела британский паспорт и смогла с мужем и двумя дочерьми выбраться в Ливерпуль. Отец устроился на работу в военный порт и поставлял Советам достаточно шпионской информации, чтобы не потерять их благосклонность; по словам Кати, по крайней мере однажды у них ужинал Ким Филби[14]. Когда началась война, семью вежливо, но твердо препроводили в Уэльс, в сельскую местность, где она и провела военные годы. Без Катиной старшей сестры, которая вышла замуж за руководителя джазового оркестра, родители затем вернулись в Восточный Берлин и прошли в праздничном параде. Воздав им публичную хвалу за сопротивление фашизму, подготовленные НКВД руководители, которых советские привели к власти, тихо сплавили их в Росток. В Берлине разрешили остаться только Кате, потому что она поступила в университет. Отец повесился в Ростоке в 1948 году, у матери началось психическое расстройство, и ее поместили в больницу, где она вскоре тоже умерла. Андреас потом пришел к мысли, что его деда, возможно, довели до самоубийства, а бабушку до психического расстройства органы госбезопасности, но для Кати такие “утешения” были политически недопустимы. Ее звезда взошла, когда закатилась звезда ее родителей, которых теперь спокойно можно было поминать как мучеников. Она стала профессором и позднее вышла замуж за коллегу по университету, который вместе с другими Вольфами, своими родственниками, провел военные годы в Советском Союзе, где изучал экономику.
Детство Андреаса с такой матерью было совершенно необычайным. Она разрешала ему все, а взамен требовала только, чтобы он всегда был с ней, просила только, чтобы он ею восхищался. Восхищение давалось ему без труда. Она преподавала в университете “англистику” и с сыном с самого начала говорила на обоих языках, подчас соединяя немецкий и английский в одной фразе. Смешение языков – это было самое лучшее, бесконечная потеха. “Что это за bloody awful mess?[15] Соединенные Штаты are rotten![16] Is that a fart[17] или машины старт? Хочешь one more кусочек creamcake?[18] What goeth in thy little head on?[19]” Она не отдавала его в детский сад, потому что он нужен был ей весь целиком, и благодаря привилегированному положению ей это было можно. Читать он научился так рано, что сам не помнил, как это случилось. Зато помнил, как спал с мамой в одной кровати, когда папа уезжал в командировку, помнил и то, как отец храпел, когда он пытался влезть в постель к ним обоим, помнил, как он пугался храпа и тогда мать вставала, отводила его обратно в детскую и сама ложилась рядом. Казалось, он не способен сделать то, что ей бы не понравилось. Если с ним случалась детская истерика, она садилась на пол и плакала с ним вместе, и если это еще больше его расстраивало, она тоже расстраивалась еще больше, и так до тех пор, пока ее смешное поддельное огорчение не отвлекало его от собственного огорчения. Тогда он смеялся, и она смеялась вместе с ним.
Однажды он так разозлился, что ударил ее ногой по голени, и она заковыляла по гостиной, прикидываясь насмерть раненной, восклицая по-английски: “A hit, a palpable hit![20]” Это было так забавно и так обидно, что он подскочил и ударил ее опять, сильнее. На этот раз она рухнула на пол и лежала неподвижно. Он захихикал и подумал, не стукнуть ли ее еще, раз это так весело. Но она все так же лежала не двигаясь, и он встревожился и опустился на колени у ее лица. Она дышала – не умерла, – но глаза были странные, пустые.
– Мама?
– Тебе бы понравилось, если бы тебя так ударили? – тихо, размеренно спросила она.
– Нет.
Больше она ничего не сказала, но он был восприимчив не по годам, и ему мигом стало стыдно. Ей никогда не было нужды объяснять ему, чего не следует делать, и она никогда не объясняла. Он принялся теребить ее, тянуть, толкать, пытался поднять, говоря: “Мама, мама, прости, что я тебя ударил, пожалуйста, вставай”. Но она уже плакала, и это были настоящие слезы, а не игра. Он перестал трогать ее; он не знал, как быть. Побежал к себе в комнату и сам там поплакал, надеясь, что она услышит. Под конец уже просто завывал, но она все не шла к нему. Он перестал плакать и вернулся в гостиную. Она по-прежнему лежала на полу, точно в такой же позе, глаза были открыты.
– Мама?
– Ты ничего плохого не сделал, – пробормотала она.
– Я тебе не сделал больно?
– Ты у меня идеальный. А вот о мире этого не скажешь.
Она не двигалась. Он только одно мог надумать: вернуться к себе и лежать тихо, очень тихо, как она. Но лежать было скучно, и он открыл книгу. Он все еще читал, когда услышал, как вернулся отец. “Катя?.. Катя!” Шаги отца звучали жестко, сердито. Потом – звук пощечины. Через мгновение – еще один. Затем снова шаги отца, и шаги матери, и грохот сковородок и кастрюль. Когда он пришел на кухню, мама улыбнулась ему теплой улыбкой, своей обычной теплой улыбкой и спросила, что он читал. За ужином родители вели обычный разговор, отец упомянул о ком-то, мать отпустила о нем какое-то замечание, смешное и чуточку ядовитое, а отец сказал на это: “От каждого по способностям” или что-то в этом роде, сентенциозное и правильное, а мать повернулась к Андреасу и подмигнула ему по-особенному, как ей нравилось ему подмигивать. Как же он любил ее! Как же он любил их обоих! А то, что было раньше, – просто дурной сон.
Многие из иных его ранних воспоминаний – о том, как мать брала его в университет на заседания комитета. Она сажала его в углу, подальше от стола президиума, и он, развитый не по годам, читал книги в изданиях для школьников: по-немецки – Вернера Шмоля[21], Nackt Unter Wölfen[22], Kleine Shakespeare-Fabeln für junge Leser[23], по-английски – “Робин Гуда” и Стейнбека; а профессора тем временем из кожи вон лезли, предлагая новые способы согласовать преподавание “англистики” с вопросами классовой борьбы и нуждами немецкого рабочего класса. Наверное, во всем университете не проводилось более удушливых, более доктринерских заседаний – а все потому, что не было кафедры более уязвимой, более “лишней”. У Андреаса установилась почти телепатическая связь с матерью; он точно угадывал момент, когда надо было поднять глаза от книги и перехватить ее особое подмигивание, которым она сообщала ему: мы с тобой тут страдаем вместе, мы же тут самые умные. Коллегам, вероятно, не нравилось, что на заседании присутствует ребенок, но маленький Андреас мог необычайно долго быть сосре