Андреас напрягал память, пытаясь вспомнить, обращался ли он хоть с одним человеком не как с орудием. Родители не в счет – все его детство было сплошным мозгоебством и насилием над здравым смыслом. Но доктор Гнель? Разве он не проникся к психологу сочувствием и не обращался с ним бережно? Увы, ярлык социопата не оставлял от этого примера камня на камне. Пытаться обаять спеца, исследующего твою социопатию? Мотивы сомнительны, чтобы не сказать хуже. Он стал перебирать женщин, с которыми переспал за время своей поэтической оргии, – ведь он каждой был глубоко благодарен, разве это не свидетельствует в его пользу? Возможно. Но ведь он уже половину их имен перезабыл, а усилия, приложенные, чтобы доставить им удовольствие, задним числом казались всего лишь средством к тому, чтобы самому наслаждаться. К своему смятению, он не находил ровно никаких доказательств, что они были дороги ему как человеческие существа.
Странно: вот он шел и нравился себе, наслаждался собой, любил себя, шел, довольный своими талантами, своей легкостью; но стоило продавцу в книжном обронить слово, как он увидел себя совершенно иначе, объективно, увидел нечто мерзкое. Вспомнилось, как прыгнул с моста: сначала восторг полета, но тут же безжалостное ускорение, земля кренясь навстречу свирепый неуправляемый разгон соударение боль. Гравитация объективна. Но кто побудил его прыгнуть? Проще простого было возложить вину на мать. Он был ее орудием, аксессуаром ее социопатии. В том, как она с ним обращалась, была подспудная, но убийственная жестокость, однако быть убийцей – это не вязалось с ее самомнением, и он в угоду ей прыгнул с моста, а теперь опубликовал эти стихи.
Черная машина следовала за ним до их дома и остановилась, когда он повернул к подъезду. Войдя в квартиру на верхнем этаже, он почуял необычный для нее запах сигаретного дыма; на псевдодатском журнальном столике стояла переполненная пепельница. Он поискал Катю в ее спальне, в ее кабинете, в своей комнате и наконец нашел в ванной. Она лежала на полу возле унитаза в позе эмбриона, взгляд уткнулся в основание унитаза.
На миг он почувствовал, как внутри все перекрутилось. Ему опять четыре года, опять он в шоке из-за того, что любимая рыжеволосая мама в таком состоянии. Все вернулось, любовь особенно. Но ее возвращение разозлило его.
– А, так вот мы где, – сказал он. – Что случилось: от сигарет стало плохо?
Она не двигалась, не отвечала.
– Аккуратнее надо, когда через двадцать лет возвращаешься к старой привычке.
Нет ответа. Он присел на край ванны.
– Все как в добрые старые времена, – произнес он бодрым тоном. – Ты на полу в состоянии фуги, я не знаю, как быть. Для сумасшедшей ты на удивление эффективна во всем. На полу только я один тебя и вижу.
Она выдохнула, губы при этом слабо шевельнулись, ловя воздух; еле слышно прозвучало несколько согласных, но ничего похожего на слово.
– Прости, не разобрал, – сказал Андреас.
Звуки, которые породил следующий выдох, можно было истолковать как вопрос: что с тобой творится?
– Со мной? Это я, что ли, лежу на полу, выпав из реальности?
Нет ответа.
– Наверняка жалеешь сейчас, что вовремя не сделала аборт. Куда легче было тогда, чем ждать двадцать лет, чтобы я сам это с собой проделал.
Она даже не моргала.
– Понадоблюсь – буду у себя в комнате, – сказал он, вставая. – Кстати, о возвращении к старым привычкам: может быть, захочешь наведаться и поглядеть, как я мастурбирую.
На самом деле он дрочить не собирался и не был уверен, что его вообще когда-нибудь на это потянет. Не было ни сонливости, ни угнетенности; прилечь не хотелось. Он был в новом для себя состоянии – в состоянии человека, которому совершенно нечего делать. Математику и логику изучать нет смысла, стихи писать нет смысла, читать неинтересно, швыряться вещами нет сил, отвечать не за кого. Ничего. Подумал, не собрать ли сумку, но на ум не приходило ничего, что хотелось бы взять с собой, куда бы он ни двинулся отсюда. В ванную возвращаться боялся – вдруг захочется пнуть мать; хотя пощечины отца выводили ее из таких состояний, он что-то сомневался, что его пинки подействуют так же. Облокотившись на подоконник, он смотрел вниз, на черный автомобиль. Человек на пассажирском сиденье читал газету. Тщета, мучительная тщета, думалось Андреасу.
Через несколько часов зазвонил телефон. Он сообразил, что звонит отец и ему не стоит подходить к телефону. Тем лучше: разговора с отцом он боялся. И, может быть, он все-таки не был законченным социопатом: мысль о гневе отца, о его стыде и разочаровании заставила его заплакать. Отец – серьезный немецкий мальчик, верящий в социализм. Он усердно работает, у него психически неустойчивая жена, он любовно вырастил сына, с которым его не связывает даже духовное родство. Помимо жалости, Андреас испытывал к нему некое братское чувство: они вдвоем несли бремя, которым была Катя.
Телефон звонил и звонил. Это были те же пощечины, но ослабленные расстоянием, поэтому Андреас, прежде чем услышал, что Катя зашевелилась, насчитал более пятидесяти звонков. Послышались неуверенные шажки ее маленьких ног. Звонки прекратились, она несколько раз что-то пробормотала в трубку и положила ее. Потом, судя по звукам, стала приводить себя в порядок. Когда подошла к двери его комнаты, ее шаги уже звучали твердо, уверенно, фальшивое “я” восстановилось.
– Ты должен отсюда уйти, – сказала она с порога. В одной руке зажженная сигарета, в другой пепельница, которую она успела вытряхнуть.
– Да неужели.
– Сейчас ты в безопасности: благодаря твоему отцу тебя не арестуют. Но это, конечно, может измениться в любой момент. Смотря как ты будешь себя вести.
– Скажи ему, что я благодарен. Серьезно.
– Он делает это не ради тебя.
– Пусть так. Но мне ведь тоже хорошо. У меня прекрасный отчим.
Она не клюнула. Глубоко затянулась, не глядя на него.
– Ну как тебе, вкусно после стольких лет?
– Есть возможность, чтобы ты сейчас пошел в армию. Служба будет трудная, далеко не в лучшей части, и за тобой будут наблюдать. Твоя отсрочка и так уже дорого стоила отцу, и если ты сейчас отслужишь, то окажешь мне очень большую услугу. Ты мог бы вспомнить, что я за тебя просила.
– Разумеется, ты всегда только и делала, что за меня просила. Всем, чем я являюсь, я обязан тебе… мамочка.
– Ты поставил нас обоих в ужасное положение. Особенно меня, потому что именно я за тебя просила. Самое правильное сейчас с твоей стороны – принять это в высшей степени великодушное предложение.
– Раз, два, левой! Ты в своем уме? – Он засмеялся и постучал себя по голове. – Извини, бестактный вопрос.
– Ты примешь предложение?
– Насколько тебе это важно? Ты готова ради этого поговорить со мной откровенно?
Короткая затяжка. Навыки былой курильщицы никуда не делись.
– Я всегда с тобой откровенна.
– Поняла, да, к чему я клоню? Нет, так легко ты не отделаешься. Но я немногого прошу: один-единственный раз сказать правду. Скажешь – и я пойду в армию.
Она снова быстро затянулась.
– В этой сделке нет смысла, если ты отказываешься верить правде.
– Уж будь уверена: я распознáю правду, когда ее услышу.
– Альтернатива службе одна: ты не имеешь с нами впредь никакого дела и полагаешься только на себя.
Эти слова, да еще произнесенные так холодно, оказались для него неожиданно болезненным ударом. На свой лад она, он видел, действительно была сейчас с ним откровенна: в доме секретаря ЦК Вольфа есть место только для одного чокнутого члена семьи. Отцу и так хватало забот: надо было ее прикрывать, заминать ее фортели, извлекать ее из розовых садов. Как минимум одного ее любовника он отправил в тюрьму, чтобы не мешал им обоим, и неизвестно, какие он еще творил чудеса подавления; Катя хоть и с приветом, но не настолько, чтобы не понимать свой интерес. Пока Андреас был самым умным и развитым мальчиком на свете, пока он был в нее влюблен, пока оставался ее милым принцем, ей было с ним хорошо, лестно. Но едва она увидела его рисунки, тут же наябедничала отцу, добилась, чтобы его отправили к психологу, а теперь он ей уже и вовсе ни к чему. Пришло время выставить его за дверь.
И опять к глазам подступили слезы: ведь как бы сильна ни была теперь его ненависть к ней, он даже в этом возрасте старался произвести на нее впечатление, заслужить похвалу: показывал как лестные для матери свидетельства сыновьего интеллекта свои работы, основанные на трудах Бертрана Рассела, конструировал схемы рифмовки. Подспудно надеялся даже, что она оценит изощренность “Родного языка”. Двадцать лет, а все такой же дурак. И ему не хотелось с ней расставаться. Вот что самое печальное, самое больное. Все тот же четырехлетний мальчик, все такой же зависимый, все так же сбитый с толку той дрянью, что ему вбили в мозг до того, как он обрел памятливое “я”.
Он смотрел, как изящные пальцы гасят окурок. Он уже испытывал боль абстиненции, сила которой показывала, как велика была его наркотическая зависимость от матери.
– Ты шесть лет трахалась с аспирантом, – сказал он. – Так долго трахалась, что он успел за это время стать твоим коллегой.
– Нет, – возразила она спокойно, чуть ли не со скукой в голосе. – Я бы на такое никогда не пошла.
– Ты всю осень, когда я был зачат, жила одна.
– Нет. Твой отец никогда не ездил в такие долгие командировки.
– А потом, когда я родился, продолжала с ним трахаться.
– Это абсолютная неправда, – сказала она. – Но мои слова, полагаю, не имеют для тебя значения, поскольку верить мне ты не настроен. Прошу об одном: не употребляй слово “трахаться”, когда говоришь с матерью.
Этот довольно мягкий упрек был в их отношениях чем-то почти неслыханным: прямые замечания – совершенно не ее метод воспитания.
– С какой стати образованный человек, которого я никогда раньше не видел, – спросил он, – взялся бы вдруг высматривать меня на футбольном поле, а потом рассказал бы мне такую историю?