Мой отец знал, что природа небезупречна. В те годы, что он работал в департаменте сельского хозяйства, он, бывало, стоял на иссохших полях среди растений, умирающих от жажды из-за того, что теряют слишком много воды через свои устьица, из-за того, что используют двуокись углерода вопиюще неэффективно, из-за того, что у молекулы хлорофилла левая рука не знает, что делает правая: левая поглощает кислород и испускает углекислый газ, правая – наоборот. Он предвидел день, когда пустыни зацветут, засеянные более совершенными растениями – растениями, улучшенными человеком, наделенными более качественным, более современным хлорофиллом. И он бросал Клелии, изучавшей в колледже химию, вызов: попробуй опровергни мое доказательство несовершенства природы; они порой спорили о химии на повышенных тонах за обеденным столом.
Увы, она не была хорошей мачехой моим сестрам. Она сама была подобна растению на засыхающем поле, она жаждала, как дождевой влаги, внимания моего отца, которого моим сестрам доставалось чересчур много. И хуже того: она критиковала их в той же манере, в какой ее мать критиковала ее; особенно ей не нравилось, как они одеваются. Отчасти виной тому были мятежные шестидесятые, трудное время для консерватора, отчасти – мятеж в ее собственном теле, в толстом кишечнике. Мне говорили, что в младенчестве я часто плакал из-за животика, и едва это прошло и она смогла вздохнуть с облегчением, как у нее случилась внематочная беременность. Физический стресс, жизненные разочарования, денежные заботы, наследственная предрасположенность, невезение – все это привело к тому, что ее кишечник воспалился и не давал ей покоя до конца дней. Он дергал за те же ниточки в ее лице, за какие желудок дергал в лице ее матери, и для всех, кроме меня, она стала рупором его заболевания.
Когда я думаю об Анабел и о предупреждающих знаках, которых я предпочел не замечать по дороге к женитьбе на ней, я мысленно возвращаюсь к своей поляризованной семье: отец с моими сестрами в отъезде, меняют мир к лучшему, мы с матерью дома. Она избавила меня от неприглядных подробностей своего недуга (она предпочла бы, я уверен, мучиться, как ее мать, желудком, который извергал всего-навсего кровь, а не то зловонное, что составляет основу немецкой брани, юмора и табу), но, разумеется, я чувствовал, что ей плохо, а мой отец вечно был то на каком-нибудь собрании, то в одной из своих приключенческих отлучек. Я провел с ней наедине, наверно, тысячу вечеров. Большей частью она была со мной очень строга, но мы играли в странную игру с глянцевыми журналами, которые она выписывала. После того как мы целиком пролистывали “Таун энд кантри” или “Харперс базар”, она предлагала мне выбрать себе один дом и одну женщину. Я довольно быстро понял, что выбирать следует самый дорогой дом и самую красивую модель, и рос с ощущением, что смогу, если их заполучу, вознаградить ее за тяготы. Но что было удивительно в нашей игре – это как она, листая журнальные страницы, превращалась в юную девушку, какой открытой, оптимистичной старшей сестрой становилась. Когда я подрос и она рассказала, а потом не раз пересказала мне историю своего побега из Йены, я представлял ее себе именно такой.
Я предал Анабел еще до нашего знакомства. Кончая третий курс в Пенсильванском, я выставил свою кандидатуру на руководящую должность в университетской газете “Дейли пенсильваниан”; моей программой было уделять больше внимания “реальному миру”. После летних каникул в Денвере у матери (отца два года как не было на свете) став главным редактором, я ввел должность редактора городских новостей и дал репортерам задания написать о перепродаже с рук билетов в “Спектрум”[69], о загрязнении реки Делавэр ртутью и кадмием, о тройном убийстве на западе Филадельфии. Я считал, что мои репортеры прорывают герметический университетский кокон семидесятых, кокон, в котором кампус хотел жить в свое удовольствие, но подозреваю, что людям, которых они теребили просьбами об интервью, они скорее казались детишками, продающими шоколадные батончики по завышенной цене, чтобы “заработать” себе поездку в летний лагерь.
В октябре моя знакомая Люси Хилл рассказала мне любопытную историю. На той стороне реки, в Элкинз-Парке, декан школы искусств Стеллы Элкинз Тайлер, придя однажды утром в свой кабинет, обнаружил тело, завернутое в коричневую мясницкую бумагу. Красным мелком на бумаге было написано: ВАШЕ МЯСО. Тело было теплое и дышало, но на вопросы не отвечало. Декан вызвал охранников, и те, надорвав бумагу, обнажили лицо Анабел Лэрд, студентки второго курса магистратуры. Ее глаза были открыты, рот заклеен скотчем. Декан знал Лэрд по серии писем, где она возмущалась недостаточным числом женщин среди преподавателей и тем, что учащиеся мужского пола гораздо чаще получают стипендии. Бумагу стали осторожно рвать дальше, и оказалось, что на Лэрд, похоже, нет ничего, кроме этой бумаги. Преодолев первоначальный шок, охранники перенесли сверток в другой кабинет, где секретарша сняла со студентки бумагу, отлепила скотч и укрыла молодую женщину одеялом. Лэрд отказывалась говорить и шевелиться до вечера, пока не пришла другая студентка с одеждой в пластиковой сумке.
Поскольку Лэрд была давней подругой Люси, мне следовало бы самому редактировать эту публикацию, но я отстал по части учебы и на время отдал газету в руки шеф-редактора Освальда Хакетта, который был моим соседом по общежитию и лучшим другом. Статья про инцидент с Лэрд, написанная известным своей аморальностью второкурсником, была попеременно сальной и ядовитой, изобиловала красочными анонимными высказываниями однокурсников Лэрд (“Она никому не нравится”; “Жалкая сверхобеспеченная папочкина дочка”; “Отчаянная попытка привлечь внимание, которого она не получает как автор фильмов”), но репортер выполнил формальные требования, включив пространные высказывания самой Лэрд и обтекаемые слова декана, и Освальд тиснул статью целиком на первой странице. Прочитав ее на следующий день, я испытал всего лишь легкое, преходящее чувство вины. Только когда я зашел в редакцию и обнаружил телефонные сообщения как от Лэрд, так и от Люси, я понял – понял мгновенно, со сжавшимся сердцем, – что публикация получилась по-настоящему жестокой.
Была у меня одна особенность, жизненный факт: болезненный страх перед упреками, особенно со стороны женщин. Каким-то образом я убедил себя, что могу не отвечать ни на то, ни на другое сообщение. Не стал я ничего говорить и Освальду: сам очень сильно боясь упреков, я не хотел навлекать их на друга. Казалось, что Люси, живущая вне кампуса, к следующему разу, когда мы увидимся, может и поостыть, и мне не пришло в голову, что студентка, настолько воинственная, что в состоянии завернуться в мясницкую бумагу, способна явиться в редакцию лично.
Как у главного редактора у меня был кабинет, который я мог использовать и для учебных занятий. Приди Анабел туда в полукомбинезоне, который был в Пенсильванском своего рода униформой воинствующих феминисток, я, наверно, догадался бы, кто передо мной, но женщина, постучавшая в мою дверь в пятницу во второй половине дня, была отнюдь не дешево одета: белая шелковая блузка и облегающая юбка пониже колен, в которой я увидел что-то парижское. Рот превращен помадой в темно-красную рану, волосы ниспадают черным каскадом.
– Мне нужен Том Абéррант[70].
– Áберант, – поправил я ее.
Молодая особа выразила удивление, вытаращив глаза, точно ее душат.
– Вы что, первокурсник?
– Нет, последний год учусь.
– Боже мой. Когда поступили, вам сколько было – тринадцать? Я воображала кого-то с бородой.
Мое детское лицо было для меня болезненной темой. На первом курсе сосед по комнате предложил, чтобы я добавил своему облику мужественности, украсив лицо “дуэльным шрамом” в стиле девятнадцатого века, когда молодой человек делал саблей надрез и вкладывал в него волос, чтобы не зажил бесследно. Свое лицо я считал главной причиной того, что, хотя я легко заводил с девушками дружбу, секса у меня ни с одной из них не было. Эротические знаки внимания я получал только от очень малорослых девиц и от голубых парней. Один из геев как-то раз подошел ко мне на вечеринке и, ни слова не говоря, засунул язык мне в ухо.
– Я Анабел, – заявила пришедшая. – Та, на чье сообщение вы не ответили.
Внутри у меня что-то сжалось. Анабел захлопнула за собой дверь движением шикарно обутой ноги и села, туго скрестив руки на груди, словно желая скрыть то, что хотела показать блузка. У нее были большие карие, близко посаженные, оленьи глаза, лицо продолговатое и узкое, тоже точно оленье; что-то в нем вопреки логике делало ее миловидной. Она была старше меня на два года минимум.
– Простите меня, – сказал я сокрушенно. – Простите, что не ответил вам.
– Люси говорила мне, что вы хороший человек. Сказала, вам можно доверять.
– За статью тоже простите. Честно говоря, я прочел ее только после того, как она вышла.
– Так вы не главный редактор?
– Иной раз полномочия делегируются.
Я избегал ее негодующего взгляда, но чувствовал его на себе.
– Ваш репортер упомянул, что мой отец – президент и председатель совета директоров компании “Маккаскилл”. Это было необходимо? И что меня не слишком сильно любят.
– Мне очень жаль, – сказал я. – Как только я увидел публикацию, я понял, что она жестокая. Иногда в горячке работы над статьей забываешь, что ее будут читать.
Она тряхнула темной гривой.
– Выходит, если бы я не прочла, вам не было бы жаль? Как это понимать? Вы раскаиваетесь, когда вас ловят за руку? Это не раскаяние. Это трусость.
– Нам не следовало приводить эти цитаты без указания источника.
– Они провоцируют на веселую игру в отгадки, – сказала она. – Кто считает меня избалованной дочкой богача? Кто считает меня чокнутой? Кто заявляет, что мои работы – дрянь? Хотя, конечно, не особенно весело сидеть в одной комнате с теми, кто это сказал, знать, что они по-прежнему так думают, и чувствовать, что они