– Я не употребляю в пищу животных, Анабел не ест никаких животных продуктов, – напомнил я ей.
У нее и сейчас лицо было довольно-таки опухшее, круглое, но мы уже к этому привыкали.
– Это хорошая рыба, – сказала она, – это же не мясо.
– Это плоть убитого животного. А сыр – животный продукт.
– Что тогда веганы вообще едят? Хлеб она ест?
– С макаронами проблем нет, только с сыром.
– Что ж, пусть ест макароны. Сырную корку я срежу.
К счастью, приехала и моя сестра Синтия. Когда я познакомил ее с Анабел, она отвела меня в сторонку и прошептала: “Том, она красавица, она чудесная”. Синтия взяла под защиту наши пищевые ограничения, а когда я за ужином объявил о нашей помолвке, она побежала на кухню за бутылкой розового шампанского, которое мать купила, предвкушая победу Арне Хоулкома. Мать же, опустив глаза в тарелку, проговорила:
– Вы еще очень молоды, рано вы решились.
Анабел ровным тоном спросила ее, сколько ей самой было лет, когда она вышла замуж.
– Я была очень юная, и поэтому я знаю, – ответила мать. – Знаю, что может потом быть.
– Мы – не вы, – сказала Анабел.
– Все так думают, – возразила моя мать. – Думают, что не похожи на других. Но жизнь кое-чему учит.
– Мама, будь счастлива, – крикнула ей с кухни Синтия. – Анабел замечательная, новость потрясающая!
– Вы не нуждаетесь в моем благословении, – промолвила моя мать. – Все, что я могу, это высказать свое мнение.
– Принято к сведению, – отозвалась Анабел.
Худо-бедно мы прошли через рождественские дни без скандала. Я спал в подвале, так что Анабел располагала собственной спальней. Мы согласились отдать благопристойности эту дань ради мира в доме, но каждый вечер в подвале Анабел, словно желая заочно показать моей матери, кто главный, делала мне минет. Это, вероятно, была вершина ее плотской раскрепощенности со мной, единственное, мне кажется, время, когда я видел ее на коленях. Моя мать была от нас по прямой всего в каких-нибудь пятнадцати футах, если не меньше; мы слышали ее шаги, слышали, как она спускает воду в уборной, даже слышали звуки, издаваемые ее кишечником. После отъезда Синтии приехал на два дня из Небраски Освальд, и мать была с ним так подчеркнуто ласкова, что Анабел заметила мне: “Она бы предпочла, чтобы ты женился на Освальде”.
В последний день, когда Освальд уже уехал, мы с Анабел приготовили на ужин наш любимый стир-фрай, и тут мать принялась занудничать насчет денег. Она, мол, могла бы понять, если бы мы жили на средства Анабел и делали что-нибудь полезное для общества, и она могла бы понять, если бы мы нашли себе ответственную работу и сами себя содержали, но она не понимает желание жить в добровольной бедности и погоню за несбыточными мечтами.
– У нас еще есть кое-какие сбережения, – сказал я. – Когда деньги кончатся, мы найдем себе работу.
– Вы когда-нибудь работали за деньги? – спросила моя мать у Анабел.
– Нет, я же выросла в неприлично богатой семье, – сказала Анабел. – Устроиться на работу – это было бы смешно.
– Честный труд не может быть смешон.
– Она невероятно много трудится в области искусства, – сказал я.
– Искусство – не труд, – возразила моя мать. – Искусством занимаются для себя. Я допускаю, что вы не обязаны работать, если вам повезло и вы обеспечены. Но где деньги, там и ответственность. Что-то вы делать должны.
– Искусство – вполне себе что-то.
– Моя художественная позиция, – сказала Анабел, – помимо прочего, в том, чтобы не касаться денег, на которых есть кровь. Чтобы быть личностью, отвергающей их.
– Я этого не понимаю, – сказала моя мать.
– Есть такая штука, как коллективная вина, – сказала Анабел. – Сама я не держу скот и птицу в адских условиях, но как только я поняла, что это за условия, я взяла на себя долю вины и решила не иметь с этим ничего общего.
– Не верю, что “Маккаскилл” хуже других компаний, – не согласилась моя мать. – Она обеспечивает пищей миллионы и миллионы людей. А пшеница? А соя? Хорошо, пусть вам не нравится производство мяса, но не все же ваши деньги плохие. Вы могли бы взять для себя какую-то часть, а на остальное затеять что-нибудь благотворительное. Не вижу, чего вы добились, отказываясь от них.
– Нацисты подняли немецкую экономику и создали замечательную дорожную сеть, – сказала Анабел. – Они что, тоже плохи только наполовину?
Моя мать ощетинилась.
– Нацизм был страшным злом. Не надо рассказывать мне про нацистов. Я отца потеряла на той войне.
– Но сами никакой вины не ощущаете.
– Я была ребенком.
– А, понятно. То есть коллективной вины не существует.
– Не говорите мне про вину, – сердито потребовала моя мать. – Я оставила сестру, брата и больную мать, которой я была нужна. Я письмо за письмом писала с извинениями, но они ни разу не ответили.
– Как и шесть миллионов евреев.
– Я была ребенком.
– Я тоже. И теперь что-то делаю в связи со всем этим.
Мой вариант коллективной вины имел отношение к принадлежности к мужскому полу, но в словах матери о труде я некую правду находил. Когда мы с Анабел вернулись в Филадельфию и я снова уперся в невозможность сдвинуть “Неупрощенца” с мертвой точки, мне пришел в голову новый план: написать повесть. Поначалу ничего Анабел не говорить и в день свадьбы сделать ей сюрприз. Это даст мне новое дело, занятие, решит проблему свадебного подарка для Анабел, докажет ей, что я достаточно интересен и амбициозен, чтобы выйти за меня замуж, и, может быть, даже помирит ее с моей матерью – потому что в повести я намеревался в манере Беллоу рассказать единственную хорошую историю, какую знал: о виноватом материнском побеге из Германии. У меня уже была готова первая фраза: “Судьба семьи, жившей на Адальбертштрассе, была в руках у бешеного желудка”.
Для свадебной вечеринки мы выбрали трехдневный уикенд по случаю Президентского дня, чтобы дать больше времени иногородним гостям. Кроме Нолы, у Анабел еще оставались три относительно близкие подруги: одна из Уичито и две из Брауна (с двумя из трех она прекратит отношения спустя считаные месяцы после нашей женитьбы; третья будет пребывать в подвешенном состоянии, пока дружбе не положит конец ребенок). Поскольку из своей семьи она никого на свадьбу не пригласила и поскольку моя мать питала к ней антипатию, Анабел считала, что будет справедливо, если я своих родных тоже не приглашу. Я, однако, выдвинул свои аргументы: Синтия ей симпатизирует, а у матери я единственный ребенок.
Однажды вечером Анабел дала мне письмо, которое вынула из почтового ящика.
– Занятно, – сказала она. – Твоя мать даже теперь пишет тебе одному, а не нам обоим.
Я разорвал конверт и бегло проглядел письмо. Дорогой Том… дом такой пустой без тебя… доктор ван Шиллингерхаут… более высокую дозу… я сдерживалась как могла, но каждый мой нерв… сравнить свое привилегированное детство богатой наследницы, купающейся в роскоши, с моим детством в Йене… немыслимые зверства войны с современными сельскохозяйственными методами… глубоко оскорблена… не могу не высказать тебе все, что лежит на сердце… Ты совершаешь УЖАСНУЮ ОШИБКУ… чрезвычайно привлекательна и прельстительна для неопытного молодого человека… ты еще СОВСЕМ неопытен… не вижу в твоем будущем с избалованной, требовательной любительницей КРАЙНОСТЕЙ, выросшей в условиях крайнего богатства и привилегий, ничего, кроме несчастья… уже страшно худой и бледный из-за безумного питания, которое она тебе… когда человек не имеет опыта, половой инстинкт порой застилает разум… умоляю тебя крепко, реалистично подумать о собственном будущем… ничего сильнее не хочется, чем знать, что ты нашел себе любящую, разумную, зрелую, РЕАЛИСТИЧНУЮ женщину, с которой можно строить счастливую жизнь…
Внезапно похолодевшими пальцами я сложил письмо и засунул обратно в конверт.
– Что она пишет? – спросила Анабел.
– Ничего. Кишечник опять воспалился, вот что плохо.
– Можно я прочту?
– Она тут в своем репертуаре, ничего нового.
– То есть мы через полтора месяца женимся, а я не могу прочесть письмо от твоей матери?
– По-моему, от стероидов у нее с головой что-то делается. Не надо тебе это читать.
Анабел бросила на меня один из своих пугающих взглядов.
– Так дело не пойдет, – сказала она. – Либо мы близкие люди в полном смысле слова, либо мы никто друг другу. Кто бы мне ни написал, нет такого письма, которого я бы тебе не захотела показать. Нет. Абсолютно.
Она готова была разъяриться или заплакать, а для меня и то и другое было невыносимо, так что я протянул ей письмо и ушел в спальню. Моя жизнь стала кошмаром именно тех женских упреков, которых я всеми силами старался избегать. Избегать их со стороны матери значило навлекать их на себя от Анабел, и наоборот: замкнутый круг. Я сидел на кровати и нервно выкручивал себе ладони; наконец в дверях появилась Анабел. Обиды в ее облике не чувствовалось, только холодная злость.
– Я сейчас первый и последний раз произнесу одно слово, – проговорила она. – Первый и последний.
– Какое слово?
– П. да. – Она прижала руки к губам. – Нет, это жуткое слово даже для нее. Зря я его сказала.
– Мне очень стыдно из-за этого письма, – сказал я. – Она всерьез больна.
– Надеюсь, ты понимаешь, что я не хочу ее больше видеть. Я не намерена покупать ей рождественские подарочки. Она не приедет к нам на свадьбу. Если у нас будут дети, она их не увидит. Ты понимаешь это, надеюсь?
– Да, да, – ответил я с облегчением, что Анабел не обратила свой гнев на меня.
Она опустилась на колени и взяла меня за руки.
– Люди остро на меня реагируют, – сказала она, смягчившись. – Мне больно от этого, но я привыкла. Чего я не могу в ее письме вынести – это того, что она говорит о тебе. Она не уважает твой вкус, твои суждения, чувства. Ей кажется, она до сих пор тобой владеет и может тебе указывать. Вот это меня злит очень сильно. Она не желает понимать, кто ты есть.