Безгрешность — страница 93 из 126

вливал, и испытал облегчение, когда под конец недели мать предложила, чтобы я оставил ее у брата одну, а сам приезжал только на субботние вечера и на воскресенья.

– Тебе надо писать твою статью, – сказала она. – Они говорят, что готовы обо мне заботиться, но раз в неделю ты будешь давать им отдых.

– Ты уверена, что так будет лучше?

– Да, здесь так принято, – ответила она. – Люди заботятся друг о друге.

– Ты говоришь, как старая коммунистка.

– Это были сорок лет псу под хвост, – сказала она, – целая страна жизней, потраченных зря. Это страна взрослых детей, они балуются за учительской спиной, ябедничают друг на друга, получают свои дурацкие удостоверения благонадежных маленьких коммунистиков. Все это сплошная глупость и ложь. Но они не превозносятся и не всезнайки. Делятся тем, что имеют, и принимают меня такой, какая я есть.

Чем ближе подступала смерть, тем уверенней в себе становилась моя мать. Она пришла к убеждению, что смысл жизни в ее форме. На вопрос, зачем она родилась, ответа не было, поэтому она могла только принять то, что ей было дано, и постараться завершить все пристойно. Она намеревалась умереть в спальне своей матери, в обществе брата и единственного сына, не унижая себя калоприемником.

Я вернулся в Берлин, сколотил команду с двумя молодыми французскими журналистами, с которыми познакомился раньше, и в конце концов заселился с ними в квартиру во Фридрихсхайне, откуда жильцы просто-напросто съехали, судя по всему без намерения возвращаться. Так я прожил месяц, раз в неделю наезжая в Йену, а на Рождество съездил особо; мать между тем все худела, все серела лицом. К счастью, боли чаще всего были терпимыми. Когда они донимали сильно, она натирала десны морфином, который был получен от доктора ван Шиллингерхаута и тайно провезен через границу.

Моей последней трапезой с ней был завтрак во второе воскресенье января. Она несколько раз вставала ночью, делая то, что чувство собственного достоинства требовало мне не показывать, глаза ее были впалые, контуры черепа резко выступали под тонкой кожей, но она все еще была ясно мыслящей Клелией, ее сердце еще билось, мозг снабжался кислородом и был наполнен ее жизнью. Я с удовольствием увидел, что она съела целую большую булочку с маслом.

– Я хочу знать, как вы с Анабел намерены быть, – сказала она.

– Я не думаю об этом сейчас.

– Да, но скоро придется подумать.

– Ей надо довести до конца свой проект, а потом у нас, может быть, будет нормальная семья – мы все еще надеемся.

– Ты действительно этого хочешь?

Я поразмыслил и ответил:

– Я хочу видеть ее опять счастливой. Она была потрясающая, а теперь подавлена. Если бы она добилась успеха и была довольна, я думаю, мне было бы с ней хорошо.

– Твое счастье не должно зависеть от ее счастья, – сказала моя мать. – Ты был солнечный малыш – да, тебе, я понимаю, достались не самые легкие родители, но мне не кажется, что мы с твоим отцом тебя травмировали. Ты имеешь право на собственное счастье. Если ты с кем-то, кто не может быть счастлив, тебе надо подумать, как быть.

Я пообещал подумать, и моя мать пошла полежать в комнату своей матери, а я начал сражаться с немецкой газетой. Через полчаса я услышал, как она прошла в уборную. Еще через некоторое время раздался ее крик. Этот крик остался со мной, я до сих пор могу повторить его у себя в голове один к одному.

Она сидела на унитазе, сильно согнувшись и раскачиваясь от боли. В своей жизни она бессчетное число раз мучилась, сидя на унитазе, но сейчас я впервые воочию увидел ее в таком положении. Она бы предпочла, чтобы я этого не видел, и мне было и остается жаль, что так получилось. Она посмотрела на меня дикими глазами и выдохнула:

– Том, боже мой, я умираю.

Подхватив под мышки, я помог ей встать и полупривел, полупринес ее в спальню, оставив за спиной унитаз с кровавым, скверным содержимым. Она дышала часто, мелко. Ее кое-как подштопанная кишка в каком-то месте порвалась, и она умирала от сепсиса. Я втер ей в десны морфин и стал гладить ее хрупкую голову. Голова была все такая же теплая, я задавался вопросом, что в ней сейчас происходит, но мама больше ничего мне не говорила. Я сказал ей, что все хорошо, сказал, что люблю ее, сказал, что ей нет нужды обо мне беспокоиться. Ее дыхание замедлялось, делалось более трудным и вскоре после полудня прекратилось совсем. Я лег щекой ей на грудь, обнял ее и долго так пролежал, ни о чем не думая, я был просто-напросто животным, потерявшим мать. Потом наконец встал и набрал номер, который дал мне дядя на случай, если понадобится вызвать его из дачного домика, где он проводил выходной.

Мы с Клаусом решили, что лучше никакого погребения, чем крохотное. После кремации мы с ним прошлись вдоль реки, по лужайкам, где моя мать, бывало, загорала в детстве, и рассыпали половину праха по берегу. Другую половину я сохранил, чтобы развеять в Денвере с Синтией. Утром, уезжая из Йены, я поблагодарил Клауса на ломаном немецком за все, что он сделал. Он пожал плечами и сказал, что моя мать сделала бы для него то же самое. Мне пришло в голову спросить, какая она была в детские годы.

– Herrisch! – Он засмеялся. – Теперь ты понимаешь, почему я не мог ей не помочь.

Я не знал этого слова и посмотрел его в словаре потом. Властная.

В поезде я всю дорогу до Берлина простоял в конце хвостового вагона, глядя, как огни светофоров, удаляясь, переключаются с красного на зеленый. В сиротстве было что-то по-своему даже и приятное. Оно ощущалось как первый день долгих каникул; день такой же пустой, как ясное и солнечное январское небо. Единственное облако, которое звали Анабел, осталось в другом полушарии. Мое чувство освобождения отчасти носило денежный характер: Синтии, Эллен и мне предстояло разделить между собой четыреста с лишним тысяч долларов, которые будут выручены за дом, – но дело было не только в этом. Мои родители теперь оба, как говорится, откланялись, оставив мне всю площадку, и я видел, что стреноживал себя ради Анабел, боясь уйти от нее слишком далеко вперед.

Я обещал позвонить ей в тот день, но после того, как я развеял материнский пепел, в ее кинопроекте, посвященном телу, мне виделось что-то детское и фундаментально несообразное, и я боялся проявить это в разговоре. Свое собственное тело я ощущал таким живым, свою собственную смерть такой далекой, что вместо звонка отправился на прогулку, идя по стопам матери, которая гуляла здесь давным-давно; в Моабите я присоединился к зевакам-иностранцам, бродившим вдоль Стены, а затем я вышел на Курфюрстендамм.

У западного конца бульвара зашел в бар съесть сосиску и записать в блокнот свои журналистские впечатления. В какой-то момент я обратил внимание на одинокого мужчину за соседним столиком – на молодого курчавого немца с высоким лбом. Положив раскинутые руки на спинки стульев по обе стороны, он смотрел телевизор. Открытость и широта его позы, в которой чувствовалось что-то хозяйское, раз за разом привлекала к нему мой взгляд. Наконец он обратил на это внимание и улыбнулся мне. Словно посвящая меня в тайную шутку, показал на телеэкран.

На экране тоже был он. У него брали интервью на городской улице, в нижней части экрана значилось: ANDREAS WOLF, DDR SYSTEMKRITIKER[89]. Из того, что он говорил, я мало что мог разобрать, но уловил слова “солнечный свет”. Когда картинка в теленовостях переключилась на широкий план здания, в котором я узнал главное здание Штази, я взглянул на него и увидел, что он раскинул руки еще шире. Я встал со своим блокнотом и подошел к его столу.

– Darf ich?[90]

– Конечно, – ответил он по-английски. – Вы же американец.

– Да.

– Американцы имеют право сидеть всюду, где им вздумается.

– Насчет этого не знаю. Но мне любопытно, чтó вы там говорите. В немецком я слабоват.

– Вы с блокнотом, – сказал он. – Журналист?

– Угадали.

– Замечательно. – Он протянул мне руку. – Андреас Вольф.

Я пожал ему руку и сел напротив.

– Том Аберант.

– Позвольте угостить вас пивом.

– Давайте лучше я вас угощу.

– У меня сегодня праздник. Первый раз на экране, первый раз на Западе, первый раз говорю с американцем. У меня счастливый вечер.

Я взял нам пива и разговорил его. Он рассказал мне, как участвовал в штурме Штази, как стал фактическим пресс-секретарем Гражданского комитета, как потребовал общественного контроля над архивами Штази и как вознаградил себя первым выходом за пределы Восточной Германии. Последние шестьдесят часов он почти не спал, но уставшим не выглядел. Я испытывал сходный подъем. Встретить восточногерманского диссидента в его первые часы на Западе, причем встретить до всех остальных западных журналистов, – эта удача наделяла мое настроение в поезде из Йены неким пророческим качеством.

Мы допили пиво и вышли на улицу. Андреас в джинсах в обтяжку и армейской куртке не столько шел, сколько выступал, откинув плечи назад. В городской атмосфере по-прежнему чувствовалось что-то праздничное, и на Кудамм он раз за разом гордо вскидывал голову перед иностранцами и восточноберлинцами, точно бросая им вызов: да, я тот, кого вы видели на экране! Когда встречалась симпатичная женщина, он, пройдя мимо, резко оборачивался и смотрел ей вслед. Я чувствовал, что Анабел он бы не понравился категорически и что сама эта прогулка с ним дает толчок моему освобождению.

В более тихом квартале он остановился перед автосалоном БМВ.

– Как по-вашему, Том, стоит мне научиться хотеть такую машину? Теперь, когда Востока нет, один Запад?

– А как же. Это ваш потребительский долг.

Он стоял и смотрел на суперавтомобили.

– В жизни не видел ничего более ужасающего, – сказал он. – Все сюда валом повалили, когда стало можно. У всех слишком мало ума, чтобы ужаснуться.

– Как вы посмотрите, если я буду за вами кое-что записывать?