– Вам хочется?
– Вы производите впечатление человека, которому есть что рассказать.
Он засмеялся.
– “И я скажу незнающему свету, как все произошло; то будет повесть бесчеловечных и кровавых дел…”[91] Кого я цитирую?
– По-моему, это Горацио в финале “Гамлета”.
– Молодец! – Он хлопнул меня по плечу. – Вы один такой или мне будут нравиться все американцы?
– Думаю, истина где-то посередине.
– Вот бы вы посмеялись, если б знали, как я представлял себе Америку. Небоскребы и бесправные низы. Эксплуатация – как у Брехта. Дно общества – как у Горького. Мик Джаггер – дьявол[92]. Puerto Rican girls just dyin’ to meetchoo[93].
– Советовал бы уменьшить масштаб ожиданий.
– Стоит мне туда съездить?
– В Нью-Йорк? Конечно. Я вам все покажу.
Сам факт, что я американец, я знал, работал на меня в его сознании; и я знал также, что мне было бы стыдно, если бы он приехал в Нью-Йорк и увидел, как мы живем с Анабел. Он выставил в сторону сверкающих БМВ средний палец и держал некоторое время этот палец над плечом, когда мы двинулись дальше.
То, что он уже мне рассказал о том, как провел первую молодость с клеймом асоциального гражданина, живя вне социалистической матрицы, в подвале церкви, напрямую должно было войти в мою статью для “Харперса”. И все-таки журналистика была наименее значимой из причин, по которым я, расставаясь с ним на Фридрихштрассе, предложил ему встретиться завтра на этом же месте. Внешне Андреас ничем, кроме худобы, не походил на Анабел, но его манера с вызовом вскидывать подбородок и общее впечатление, что под слоем самоуверенности в нем таится какая-то травма, чем-то напоминали мне о магнетизме травмированной девушки, в которую я влюбился.
Хотел я этого или нет, мне на следующий день, кровь из носу, надо было позвонить Анабел. Это можно было сделать только из будки на почте, и пока Андреас водил меня по центру Восточного Берлина, показывал мне церковь, где он вел работу с трудными подростками, привилегированную школу, куда он ходил, молодежный клуб, где выступали полузапрещенные группы, бары, где собирались Asoziale[94], я все сильнее нервничал, что не найду подходящее почтовое отделение до закрытия. Наконец я поделился с ним своей заботой.
– А что будет, если вы ей не позвоните?
– Будут неприятности, которые не окупятся тем, что я приобрету, не позвонив.
– Понятно. Серьезный вопрос: супружеская жизнь – это вот она такая и есть?
– А что? Вы сами думаете жениться?
Его лицо стало серьезным. Мы шли по улице в Пренцлауэр-Берге, на которой валялась паршивая мебель, выброшенная жителями из окон после падения Стены.
– Не жениться, – сказал он. – Но есть девушка. Она очень юная, надеюсь, я смогу вас с ней познакомить. Если увидите ее, поймете, почему я спрашиваю.
Как сильно он мне понравился, показывают мои чувства при упоминании о девушке. Я не сомневался, что она невероятно красива и, в отличие от Анабел, страстно желает секса. Я завидовал ему. Но более странно было и говорило о том, насколько меня выбила из привычной колеи смерть матери, что я завидовал и девушке из-за доступа в его личную жизнь, который ей давала принадлежность к женскому полу.
– Позвоните жене, – сказал он. – Я вас подожду.
– Да ну, хер с ним. Позвоню завтра.
– У вас есть ее фото?
В бумажнике у меня лежала фотография, сделанная в Италии, – выигрышный снимок. Андреас изучил его и одобрительно кивнул, но я увидел или вообразил себе некое облегчение, которое он испытал; казалось, он убедился, что его девушка лучше, что это соревнование он выиграл. Я почувствовал жалость к Анабел, но и к себе тоже из-за необходимости быть ее защитником.
Он отдал мне снимок.
– Вы ей верны.
– Пока да.
– Одиннадцать лет – фантастика.
– Брак есть брак.
– Мне нелегко будет соответствовать вашим стандартам.
Похоже, и он уже думал о том, что наша дружба может иметь будущее. Мы шли дальше по плохо освещенным улицам, и он, сказав мне, что его страна сильно загрязнена как физически, так и духовно, признался, что и сам чувствует себя загрязненным.
– Вы даже не подозреваете, до чего вы чистый.
– Вы что, я три дня не мылся.
– Вы беспокоитесь из-за звонка жене. Вы ухаживаете за умирающей матерью. Вам кажется, что это само собой разумеется, но не всем так кажется.
– Скорее, это гипертрофированное чувство долга.
– Ваша мать – сколько ей было лет?
– Пятьдесят пять.
– Невезуха. Хорошая мать?
– Не знаю. Я всегда считал ее трудным человеком, но сейчас не могу вспомнить ничего плохого, что она бы мне сделала.
– В каком смысле она была трудная?
– Она не любила мою жену.
– А вы хранили жене верность.
– Вы меня не так поняли, – сказал я. – Меня тошнит от этой чистоты. Меня тошнит от моего брака. Я тратил жизнь впустую.
– Мне знакомо это чувство.
– Меня блядски тошнит от того, какой я есть.
– И это мне знакомо.
– Хотите, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?
Он остановился и посмотрел на часы. У меня было ощущение, что я перед ним заискиваю, моя гордость от этого страдала, но я упорно хотел с ним подружиться. Он излучал неотразимый магнетизм, и в нем угадывалась какая-то тайная тоска, тайное знание. Годы спустя, когда он прославился на весь мир, это меня не удивило. То, что чувствовал к нему я, похоже, чувствовали все, и его успеху я никогда не завидовал, потому что знал: внутри него, в глубине, нечто сломано.
– Да, хорошо, давайте пива, – сказал он.
Мы зашли в бар, метко названный “Норóй”, и там я продолжил сеанс самораздирания. Я рассказал Андреасу, как проигнорировал предостережения матери насчет Анабел и затем фактически бросил мать на одиннадцать лет. Как проигнорировал предостережения отца Анабел, как проигнорировал свою инстинктивную симпатию к нему и присягнул на верность чокнутой женщине. Я предавал Анабел каждым произносимым словом, и ужасно было то, какое удовольствие доставляло мне предательство. Видимо, все, что мне было нужно, это некая приемлемая альтернатива ей, потенциальный друг мужского пола, возбудивший во мне чувство, похожее на влюбленность; этого мне было довольно, чтобы признаться себе, до чего я зол на нее. До чего я, может быть, всегда был на нее зол.
Моя исповедь, при всей ее искренности, имела и прагматическую сторону. В своей журналистской практике я никогда раньше не откровенничал с источником насчет своего брака, но открытость была моим профессиональным качеством, моим способом побудить источник открыться мне в ответ. Это не характеризует меня как манипулятора; это говорит о том, что я по типу личности подхожу для журналистской работы. И по тому, с каким вниманием слушал меня Андреас, я видел, что мой американский стиль эффективен при общении с немцем. Это был, помимо прочего, стиль моего отца, против которого моя двадцатилетняя будущая мать оказалась беззащитна.
– И что же вы собираетесь делать? – спросил Андреас, когда я кончил.
– Кажется, мне любой вариант подходит, кроме возвращения в Гарлем.
– Вам стоило бы позвонить ей завтра. Если вы и правда не собираетесь возвращаться.
– Да, верно. Пожалуй.
Он смотрел на меня пристально, как будто испытывал побуждение довериться мне, но боялся этого побуждения.
– Вы мне нравитесь, – сказал он. – Мне хочется помочь вам написать правду про мою страну. Но если бы вы знали мою собственную историю, боюсь, я бы вам не понравился.
– Расскажите, а уж судить я буду сам.
– Если бы вы могли познакомиться с Аннагрет, вы, может быть, поняли бы. Но мне пока нельзя с ней видеться.
– Вот как.
– Да, вот так.
Бар был полон сигаретного дыма, мужчин, похожих на раковых больных, и девиц с прическами, которые еще вчера я счел бы жуткими. Но сейчас, когда я позволил себе вообразить, что сплю с какой-нибудь из этих причесок, мне представлялось, что так оно вскоре и будет, если я не уеду из Берлина.
– Выговориться – дело хорошее. Помогает, – сказал я.
Он покачал головой.
– Нет, не могу вам рассказать.
Мы были на территории, знакомой мне как журналисту. Если источник намекал на историю, которую не может рассказать, кончалось почти всегда тем, что он ее рассказывал. Тактика журналиста – вести разговор о другом, о чем угодно, отличном от нерассказанной истории. Я взял нам еще по пиву и рассмешил его и шокировал атакой на британскую литературу двадцатого века, которую он, судя по всему, знал вдоль и поперек. Потом я взял под защиту “Битлз”, а он превознес “Стоунз”, и мы согласились, что поклонники Дилана, как американские, так и немецкие, нелепы. Мы проговорили три часа, а “Нора” тем временем пустела, и нерассказанная история маячила где-то поблизости. В какой-то момент Андреас поднес к лицу ладони и сильно надавил кончиками пальцев на закрытые глаза.
– Ладно, – сказал он. – Пойдемте-ка отсюда.
Мне странно теперь, как мало я идентифицировал себя со своим отцом, как решительно держал сторону матери. Но в тот вечер, когда мы шли с Андреасом через темный Тиргартен, она была мертва, и я вдруг сделался собственным отцом, каким он был, знакомясь с ней в Берлине. Случайная встреча, высокая девушка из Восточной Германии, город, переполненный возможностями. Можно представить себе, как он был поражен, что она идет с ним рядом.
Мы сели на скамейку.
– Это не для публикации, – сказал Андреас. – Просто чтобы помочь вам понять.
– Я ваш друг.
– Друг. Интересно. У меня никогда не было друга.
– Никогда?
– В школе меня любили. Но я их всех презирал. За трусость, за скуку. А потом я стал отщепенцем, диссидентом. Никто мне не доверял, а я им доверял еще меньше. Они тоже были трусы и скучные люди. Человек вроде вас не мог бы существовать в такой стране.