Мария рассмеялась до слез.
— Подумала бы, подумала: откуда у нас золото? Пальто справить доброе не могу. Ну, паразит проклятый!
Горошиха еще не верила до конца Марии — не хотела верить. А когда уразумела, как-то осела вся, обрыхлела, стала жалко клянчить свои три рубля.
— Ты уж, Марея, верни. Откуль у старухи лишняя копеечка?
Мария помялась немного, отдала. Проводила старуху со двора, прицыкнув на собак: они вообще-то ни на кого не бросаются, лают только. Шла обратно, в сенках пахнуло денатуратом. Открыла кладовку — Толька сидел с бутылкой в руке, на этикетке которой нарисованы череп, крест-накрест и написано: «Осторожно — яд».
— Натакался, паразит! Прятала-прятала! Ноги чем буду натирать?
— У-у, какая гадость, Маша! — брезгливо вытянув лицо, пропел Толька. — Как только алкаши его пьют. Есть же — пьют всегда!
— Глаза твои бесстыжие, старуху обманул! Тройку выманил, а я возвращай! Работаешь, работаешь… — Мария выхватила бутылку, заплакала. — И ведь ничего, не доспивается! Добрый человек перепил маленько, слышишь — умер, а этому…
— Ты отдала, что ли, тройку? Ты почему, Маша, такая дура-то?!
— Уходи с моих глаз, видеть тебя не могу.
— Ты мне, Маша, не указывай! Не указывай. Мужик есть мужик, капут делов! — Толька еще немного покричал в подобном духе и убежал.
Мария сготовила ужин, убиралась в комнате. Подобрала с пола клочок бумаги, развернула, прочла: «Стихла жара. Кони в поле пасутся». Остановилась на миг, и будто с околицы родной, уже полузабытой деревни увидела поле тихим вечером, коней на берегу реки. Вольно, покойно. Давно уж почти вся их большая родня, один за одним, перебрались в город. Поселились на окраине — свой огород, хозяйство, — а все жизнь не та. Хуже ли, лучше ли — кто разберет. Она вздохнула, разгладила, согнула бумажку пополам, положила на этажерку: может, нужная какая запись. Продолжила дела дальше. Пришел их четырнадцатилетний сын Миша; вместе они полили огород, потаскали уголь, пока не стемнело. Умылись, поужинали. Явился Толька, воткнул на полную мощность телевизор, стал носиться от экрана к Марии, пояснять: это, мол, тот-то, а эта такая-то, снималась там-то, получили премии… У Марии слипались глаза, и все артисты казались ей одинаковыми. Удивлялась мужу: столько пьет человек, а все запоминает.
— Маш, Маш, смотри, — дергал за плечо Толька. — Баба корову с левой стороны доит. А глазища-то намазала, итеемать! Быку, наверно, понравиться хочет.. Счас, видишь, про деревню все кажут! Про деревню. Про жизнь! Вру-ут!.. На ихнем языке: художественный вымысел. Пять процентов правды нет, все художественный вымысел. — Умолкал на минутку, снова привязывался: — О-о, вот этому Государственную премию дали. А мне опять, видать, не дадут. А то бы уж я побегал в «стекляшку».
— Машка, ты спи. Я тебе не мешаю! — Толька раскупорил принесенную бутылку. — Жизнь люблю, тебя люблю! — захлебывался он. — Сын отличник! Все рулем! Живу — никто не указ! Пил и пить буду. «Пришел солдат в широко по-оле…»
— Да замолчи ты! Можешь замолчать? Выпей быстрее да ложись спать!
— Спать! Спать! Зачем тогда пить? Деньги платить — и спать! Выспаться я бесплатно могу. Ты меня тоже пойми, Маша-а…
Мария ворочается с боку на бок. Зажимает ладонями уши. Она, конечно, притерпелась, привыкла. Раньше могла засыпать и при шуме, а теперь крики мужа, будто удары молотом, отдаются в голове. И в ней самой что-то стало ломаться: всегда была спокойной, равной. Теперь часто выходит из себя. Бывают минуты, такая ненависть охватывает к Тольке — убила бы. Однажды не сдержалась: ударила его поленом. Муж ринулся на нее, она — к дверям, хотела выскочить. Вдруг разобрала: он не бить ее собирается, а протягивает это полено и подставляет голову: «Еще, Маша, еще». Как-то гладила белье, Толька мельтешил рядом, выпрашивал тройку. Мария замахнулась на него утюгом. Он вырвал утюг, глянул на нее в упор и поставил себе на руку. Она смотрит — молчит муж, улыбается — и недоумевает: когда же успел утюг остыть? А Толька носом втягивает воздух и морщится: «А вонь, Машка, одна, что у свиньи паленой, что у человечины». Маша спохватилась, сдернула утюг и аж замутило — до кости выжжено. Еще пуще зло взяло, но и досада и горечь. Бросилась искать облепиховое масло, перевязывать рану. Он не дался, замотал платком: «На мне все, как на кошке, как на кошке…» Что с таким человеком делать? За что бог ее наказал? Сколько парней ухлестывало, степенных, уважительных: жизнь бы с ними строить да радоваться. Сейчас то, про одного слышно, то про другого: семья хорошая, дом — полная чаша. А появился в деревне крепкий чубатый парень в бостоновом костюме, белой рубашке, тут же в этой рубашке полез возиться в моторе, извазюкал всю. Кто-то осудил, посмеялся, а ей отчего-то понравилось. Еще и знакомы не были, увидел — сразу позвал замуж. Люди отговаривали ее: намаешься с ним, шебутной больно. Но Толька же не просто руку предложил — дневал и ночевал у ворот, проходу не давал, записки писал стихами. Отвадить его хотели парни: встретили втроем — всех измолотил, ребро одному сломал. Согласилась, пошла…
— Заходи, Сашка, заходи. Маша, Сашка Катюхин пришел, — уже сквозь дрему слышит голос мужа Мария. И ее прошибает жуть: Саша Катюхин умер полгода назад. — Ну, садись, садись, рассказывай. Пить-то будешь?
Булькает жидкость, слышны чоканья.
— А там вам не подают, что ли? Тогда не пойду туда и не зови. Давай лучше споем. «А мы с милашечкой сидели-и…» Молодец, что зашел.
Мария и не знает, что думать: то ли ему мерещится, то ли специально ее пугает. Ей хочется приподняться, заглянуть на кухню, но не может насмелиться; лежит бездыханно, тело онемело.
— Ты че молчишь-то? Маш, Катюхин-то пришел и молчит. Иди сюда, может, с тобой будет говорить. А выпить — выпил. А, интересуешься, баба твоя как?.. Кому она, паршивка, нужна? Ты… не обидься, я человек прямой. А мы живем… сам видишь. Все рулем. Пошел, что ли? Ну, давай, давай. Будь здоров. Время будет — заходи. Смотри там в оба, не будь ослом…
Марию будоражит, знобит. Стреляет в виски, давит в темечко. Постепенно всю голову сцепляет тугая пелена, кажется, внутри там что-то взбухает, надбровья сводит боль. А когда сон все-таки берет свое, ее снова начинает носить по прошедшему дню: то выныривает искаженное лицо мужа, то снует перед глазами челнок швейной машины, то уже к ней приходит Сашка Катюхин, садится напротив и молчит… А завтра снова на работу, с тяжелющей головой восемь часов будет строчить матрацы. И трудиться так, а за ней вся ее бригада, что в конце месяца показатели перепрыгнут, как обычно, за цифру сто. В перерыве кто-нибудь из женщин поделится с ней сокровенным — с ней всегда делятся. Она, может, ничего и не скажет, просто выслушает, если это горе. Улыбнется, если радость, отчего на ее круглых щеках до сих пор образуются ямочки. И мало кто заметит, что Мария часто трогает, потирает виски. После смены пойдет домой и даже не взглянет на свой портрет, который уже несколько лет подряд висит у проходной под надписью «Наши передовики». На следующий день Тольке в ночь на работу. Вечер будет непривычно тихим, спокойным.
Мария вовремя ляжет спать. Но заснуть сразу опять же вряд ли удастся: найдут сами собой привычные думы о семье, о сыне. Для любой матери дитя дорого. Но Миша ребенок долгожданный: родился на девятом году замужества. Единственный. Вся утеха, радость и смысл жизни. И, конечно, самая страшная мысль для Марии: как бы он не ударился в пьянку, когда подрастет, — ничего же с детских лет кроме пьянки не видел. И замкнутый не по годам… Отец, что ли, за него все слова выговорил? Или в дядю? Николай всю жизнь молчун. И что вышло? Не женат до сих пор. Подыскать бы ему невесту хорошую — да к нему разве подступишься! И пьянке тоже поддался. А какой парень был, умница из умниц! Все думали, большим человеком станет. В сердцах она тихонько окликнет лежащего в той же комнате на диване сына:
— Миша, ты спишь?
— Нет.
— А чего не спишь?
— А ты чего?
— Я-то… Лежу, Миша, думаю: восьмой класс у тебя впереди, экзамены. Учись, старайся. Не дай бог, вырастешь да в бутылочку будешь заглядывать. Самое последнее дело. Смотри на отца — сам не живет и нам не дает.
Марии хочется посоветовать что-то очень нужное, сказать убедительно и веско, но на ум приходят только привычные слова:
— Старайся, пока я на ногах. А то иногда так голова заболит — страшные боли бывают. Вдруг слягу.
— Болит, — бурчит сын, — а сама в больницу не идешь.
— Некогда все. Схожу как-нибудь. Надо сходить, — улыбается она. И боли на время отпускают голову.
Мария вздыхает, счастливо смотрит в полумрак и верит: у сына все будет хорошо. Должно быть хорошо. Ах, собаки вдруг разом грянули. В голове отдалось, заныло как, господи… Ох ты, горе горькое, думушка вечная…
Юркин журавль
Он никому не сделал ничего плохого. Никому. Никогда.
Ребятня прилипала к забору и смотрела в щели на невидаль. Не где-нибудь в зверинце, а там, в огороде, вышагивала длинноногая, чудаковатая птица, рылась клювом в ботве, что-то отыскивала и, задрав голову, сглатывала. Сквозь изгородь просовывались маленькие руки с зерном, хлебным мякишем. Журавль подходил и, щекоча ладони, склевывал, что давали.
Улететь он не мог. Правое его крыло топорщилось, и при взмахе виделось, как оно изломано, согнуто, будто рука в локте.
И когда высоко в небе проплывали величественные и забавные уголки, Журка бежал за ними вдоль огорода, хлопал крыльями и неистово, словно требовал справедливости, курлыкал. Ребятишки всей душой помогали любимцу, поднимались на цыпочки, тянули головы вверх, и казалось, еще чуть-чуть — и Журка взлетит, но этого «чуть» не хватало. Журка добегал до противоположной изгороди и еще долго бил крыльями и кричал вслед улетающей стае.
— Все равно он когда-нибудь улетит, — упрямо выводил какой-нибудь побольше и поделовитее. — Крыло выправится. Кормить надо лучше.
— Конечно! Поправится, наберется сил и улетит, — соглашались наперебой остальные.