Я открываю конверт и вынимаю две страницы, исписанные старательным и чуть старомодным почерком. Письмо написано две недели назад. «Уважаемый господин Кирхер, я долго колебалась, прежде чем написать вам…» Заинтригованный, я начинаю читать по пути в гостиную и через десять строк застываю посреди комнаты. Пульс ускоряется, от волнения перехватывает дыхание. Дочитав, падаю на диван. Мне нет нужды перечитывать письмо, это ничего не добавит.
Я пребываю в отключке. Все становится на свои места, но я все еще отказываюсь смотреть реальности в лицо.
Опомнившись, бегу в кабинет за папкой из дома Святой Марии и начинаю лихорадочно перебирать документы, пока не натыкаюсь на регистрационную карточку.
Основание для интернирования: побег и сексуальная безнравственность.
Подпись директора: Анри Брюнер.
У меня все еще есть надежда, что отправительница ошиблась в датах. Я включаю компьютер, вхожу в интернет, делаю запрос: Марианна Брюнер.
Во время обеда в Лозанне Марианна сказала, что Дюссо — это ее фамилия по бывшему мужу. Я просматриваю скудные результаты и нажимаю на предлагаемые профили в социальных сетях. Этому имени соответствуют четыре профиля. У первых трех есть фотографии, но ни одна не соответствует Марианне. На четвертом вместо фотографии — картина Шагала, та самая, которую я видел в ее кабинете в университете. Нажимаю на аватарку. Профиль закрытый, но две позиции видны:
Возраст: 37 лет
Место работы: Лозаннский университет
Сомнений не осталось. Брюнер — действительно девичья фамилия Марианны. Ее отец был директором дома Святой Марии не только в начале 1970-х, как она утверждала, но и в то время, когда там находилась моя мать.
Я кладу письмо на стол и медленно перечитываю. Каждое слово — заноза в сердце.
Уважаемый господин Кирхер,
Я долго колебалась, прежде чем написать вам, не столько из-за недостатка смелости, сколько потому, что испытания, которые пришлось пережить вашей матери в последние месяцы, пробудили во мне чрезвычайно болезненные воспоминания. Я обращаюсь к вам сегодня, потому что осознаю: молчание слишком тяжким бременем лежит на моей совести. Я следила в прессе за ходом дела Далленбаха, а также за расследованиями, проведенными журналистами в отношении системы интернирования, жертвами которой стали тысячи моих сограждан при полном равнодушии общества. Вот так я и услышала о вас. Я знаю, что ваша мать ожидает суда, и считаю, что мои показания могут быть ей полезны: мы почти ровесницы, наши истории во многом схожи. Кроме того, я разрешаю вам использовать это письмо в любых целях, которые вы сочтете необходимыми, и обязуюсь повторить свои показания в суде, если это позволит пролить полный свет на практику, которая имела место в доме Святой Марии, и на преступления, совершаемые там персоналом.
Я была заперта в доме Святой Марии в апреле 1968 года, когда мне было 16 лет. Как и многие осиротевшие дети, я попала в приемную семью, из которой меня перевели в приют. Мое помещение в воспитательный дом в Лозанне было принято кантональной комиссией без моего ведома. Причины было бы слишком долго объяснять в этом письме, но знайте, что это было следствием очень серьезных и ложных обвинений, выдвинутых против меня в последней семье, где я жила.
Мое пребывание там было кратким, как вы увидите.
Прежде всего я должна сказать, что несколько девушек из дома Святой Марии знали вашу мать (в то время, когда ее еще звали Дениз); ее считали настоящей героиней за то, что ей удалось сбежать и никто не смог найти ее следов. Должна признаться, я тогда была склонна полагать, что эта история — плод их слишком богатого воображения. Всего через несколько недель после моего приезда, потребовав, чтобы я прошла гинекологический осмотр, доктор Далленбах усыпил меня, сказав, что ввел мне простое седативное средство. Я, конечно, была обеспокоена, но ни в коем случае не насторожилась, поскольку никогда раньше не проходила такого рода обследования и ничего про него не знала. Препарат не оказал того эффекта, на который рассчитывал Далленбах, поскольку я проснулась, когда он подвергал меня сексуальному насилию. Как и ваша мать, я стала жертвой этого человека и даже не смею представить, сколько других молодых девушек пережили это до и после нас.
Но Грегори Далленбах в тот день был в кабинете не один. У него имелся сообщник — директор заведения господин Брюнер тоже спустил брюки и участвовал в этом насилии.
Несмотря на полубессознательное состояние, я кричала и боролась. Доктор ударил меня, заставив замолчать, а директор начал осыпать меня оскорблениями и угрожать смертью. Никто не может вообразить то состояние ужаса, в котором я находилась. Оба мужчины очень быстро оделись. Доктор поспешно покинул кабинет, а директор прочел бесконечную проповедь, не выказывая ни стыда, ни раскаяния. Я не могу повторить его слова в точности. Помню только, что он обвинил меня в извращенности и разврате, а потом пригрозил перевести в женскую тюрьму, если я расскажу о том, что только что произошло. Оглядываясь назад, я понимаю, насколько искусным был этот человек в умении перекладывать вину и заставлять свои жертвы чувствовать себя виноватыми. Без сомнения, сегодня трудно представить, в какой степени одиночества и покорности мы все находились. Конечно, я никому ничего не сказала. Что я могла сделать? У меня не было семьи, а единственным авторитетом, к которому я могла обратиться, был именно тот, кто причинил мне боль. Позже я все-таки доверилась подруге, с которой была очень близка; после долгих колебаний она рассказала мне, что однажды, когда была наедине с директором в его кабинете, Брюнер трогал ее.
Менее чем через две недели меня без каких-либо объяснений перевели в исправительную колонию в 30 километрах от Лозанны. Полагаю, доктор и директор сочли, что мое присутствие в стенах дома Святой Марии представляет для них слишком большую опасность. Не буду подробно останавливаться на том, какой стала моя жизнь в новой тюрьме, но вам нетрудно представить, до чего ужасной она была.
Я никогда больше не видела ни Грегори Далленбаха, ни Анри Брюнера и не сомневаюсь в том, что если б не то, что недавно произошло в жизни вашей матери, я никогда не бы заговорила о них. Я узнала, что доктор оставался в доме Святой Марии еще два года после моего отъезда. Что касается директора, я знаю, что он занимал свой пост до закрытия дома в 1972 или 1973 году, но не знаю, жив ли он до сих пор. Учитывая давность фактов, которые я вам сообщаю, сомневаюсь, сможем ли мы предпринять что-нибудь против него.
Я понимаю, что письмо получилось слишком длинным, но хотела бы, чтобы вы рассматривали его как преамбулу к более подробному рассказу, к которому я готова, чтобы помочь вашей матери в ее судебном процессе, принять участие, пусть даже скромным образом, дав свидетельские показания.
Марианна солгала мне; я ни на секунду не поверю, что это может быть чем-то, кроме лжи. У нее есть доступ ко всем архивам дома Святой Марии, никто не знает его лучше, чем она: Марианна не может не знать, когда ее отец стал директором. Я с трудом могу представить стоявшую перед ней дилемму. Вспоминаю наш обед на террасе ресторана, ее растерянность и чувство неизбывной вины — нет, скорее стыда… Как признаться, что ее отец вовсе не тот гуманист, которого она мне описала, что он активно участвовал в репрессивной системе административных интернирований? Ей стыдно, что она всегда знала — или, по крайней мере, чувствовала — то, что открыло мне письмо. Можно ли иметь отца-монстра и не знать об этом? Конечно, я живой тому пример, с той лишь разницей, что никогда в жизни не видел Далленбаха, а Марианна прекрасно знала своего отца. Кого она видела в детстве, когда он приходил вечером домой после рабочего дня? Преданного отца? Уважаемого врача? Или чувствовала, что за личиной респектабельности скрывается преступник?
Присутствовал ли Анри Брюнер в кабинете врача в тот день, когда Далленбах сделал фотографии моей матери? А два следующих раза? Участвовал ли в акте насилия со всеми вытекающими последствиями? Мне кажется, я только сейчас в полной мере осознаю ужас ситуации: да, мы с Йозефом Кирхером не одной крови, но теперь у меня нет уверенности в подлинной личности моего отца.
Я сижу за письменным столом и думаю, что мне теперь делать. Уничтожить это письмо и притвориться, что смогу продолжать жить так, как будто его никогда не существовало? Или иметь смелость позвонить Марианне и посмотреть правде в глаза? Что может быть болезненнее, чем необходимость делать выбор, ведь каждая из альтернатив кажется хуже другой?
Беру со стола серебряную зажигалку «Зиппо» — подарок на день рождения от моей бывшей жены, которым я почти никогда не пользовался, — придвигаю к себе стеклянную пепельницу и кручу колесико. Манящий язычок огня колеблется. Я подношу его ближе к письму. Пульс учащается. Я чувствую нарастающий гнев. Пламя касается края листа, и тот начинает тлеть. Уголок сгорает, издавая сильный запах. Несколько черных хлопьев падают в пепельницу.
Внезапно какая-то сила останавливает меня: я не могу довести свое дело до конца. Дважды дую на пламя, пальцами придавливаю край тлеющего листа и отталкиваю от себя зажигалку. Взгляд снова останавливаются на письме. Я повторяю вслух одну из первых фраз: «…осознаю: молчание слишком тяжким бременем лежит на моей совести».
Теперь я знаю, что не уничтожу письмо. Не имею на это права. Я не уверен, что делаю это исходя из морально-этических принципов. Скорее это эгоизм, я хочу спасти себя и тех, кто мне дорог. В общем, я усвоил, что правда ранит раз и навсегда, а боль от лжи уходит вместе с ней. Со слезами на глазах я беру телефон и набираю номер Марианны. Такова цена, которую придется заплатить, чтобы навсегда освободиться от прошлого. Каким бы ни было мое будущее, хорошим или плохим, оно будет моим.