Безмужняя — страница 18 из 55

На вечернюю молитву Лапидус направился в Старо-Новую молельню, где собирались домовладельцы и старосты общинных дворов. Еще на лестнице он услышал громкие голоса богачей. Тихонько отворил он двери и увидел сердитые лица и вздыбленные бороды городских старшин, кричавших один громче другого:

— Крамолу на синагогальном дворе в Симхас-Тойре усмирили, так началась новая революция! Жильцы общинных дворов не желают платить за квартиру, пока их подвалы не отделают, как дворцы графа Тышкевича[80]!

— С общинных дворов пламя перекинется и на наши собственные дворы! Жильцы только и ждут повода, чтобы не платить!

— Все это из-за раввинов, — раздается спокойный и уверенный голос.

Старосты замечают моэла Лапидуса из семьи Рокеах: вот уж кто точно не на стороне бунтовщиков! Они вытягивают волосатые шеи, чтобы лучше расслышать. А у Лапидуса развязывается язык, и речь его течет легко и свободно. Он начинает с прежних раввинов: они взмахивали жезлом, и народ склонялся перед ними! Затем добирается и до нынешних, дрожащих перед сбродом с виленских задворок. Прямо сегодня вечером старосты должны явиться к реб Лейви Гурвицу и поставить его в известность, что в Вильне вот-вот вспыхнет мятеж. Улицы поднялись против молелен! А если раввины и дальше будут молчать, то они, домохозяева, тем более не станут вмешиваться, и Вильна превратится в заброшенный, проклятый город. И если реб Лейви не хочет видеть Вильну в запустении, то вместе со всеми виленскими раввинами он должен возвестить и огласить по всему городу, что полоцкий законоучитель — большевик, а никакой не раввин! Кроме того, реб Лейви должен пообещать, что этого полоцкого большевика подвергнут отлучению, перестанут платить ему жалованье, в Зареченской синагоге его не будут включать в миньян, не будут допускать к молитве, и… и…

Моэл Лапидус размечтался о мести полоцкому даяну и так разъярился, что позабыл все изысканные речения из Геморы, а на губах его выступила пена.

В тот же вечер делегации из всех трех синагог, где в течение дня побывал моэл, отправились к реб Лейви Гурвицу, раввину из двора Шлоймы Киссина.

Сумасшедшая дочь

Циреле бродила по внутренним комнатам за плотно закрытыми дверями, а реб Лейви, чтобы не мешать дочери, устраивал для себя все три субботние трапезы[81] в помещении раввинского суда, за голым судейским столом. Вечернюю молитву раввин прочитал дома и вместо того, чтобы произнести Авдолу[82] на исход субботы, продолжал сидеть в субботних сумерках в потертом судейском кресле, погрузившись в печальные размышления.

Поначалу, когда Циреле вернулась домой и он заметил, что она снова погружается в безумие, он надеялся: может, смилостивится Всевышний? Может, разум ее прояснится и она не впадет навеки в меланхолию, как ее мать? В ту пору он еще иногда выходил из дому. Но в последнее время боится и на шаг отойти от дома, даже если там остается Хьена, женщина, помогающая по хозяйству. Циреле снова стала безумной, как была до больницы!

Несколько раз, когда он сидел в своем кресле и читал, двери за его спиной распахивались, и на пороге появлялась совершенно обнаженная Циреле. Слабыми руками, совсем терявшими силу в такие минуты, он заталкивал дочь обратно в дом, чтобы она не выскочила на улицу, зажимал ей рот, чтобы не кричала, и сам едва сдерживался, чтобы не закричать, не позвать на помощь соседей. Запугивая, плача, умоляя, он кое-как водворял Циреле в ее комнату, усаживался рядом с ней, успокаивал, ласкал, целовал, пока она не затихала и снова не погружалась в тихую меланхолию.

Если б помешательство Циреле было иного рода, он не опасался бы ее криков. Он и сам не сдерживал бы себя и кричал бы в голос. Но ее мания выбегать нагишом не только позорна, но и богохульна. Такой субъект, как моэл Лапидус из семьи Рокеах, уж точно станет говорить, что это — мера за меру: высоконравственный образ жизни в доме реб Лейви был фальшивым, притворным, и вот возмездие — дочь, чье безумие изобличает отца. Мудрецы наши учат, что скверна проказы прогрызает стены дома, дабы мир узнал о тайных пороках его хозяина. Так станет он толковать, этот моэл Лапидус из семьи Рокеах. Он всегда перемежает свои наговоры цитатами из Геморы. И таких лицемеров, которые злословят, прикрываясь изречениями мудрецов, в Вильне полным-полно.

А если это действительно Божья кара? Врачи не имели оснований говорить, что дочь поправляется и можно взять ее домой. Ничего не изменилось! Чем же он так провинился перед Всемилостивым, что ему снова и снова выпадает терпеть такие мучения?

Реб Лейви глядит сквозь ставшее темно-голубым окно, будто ожидая ответа от усеянного звездами неба.

Возможно, это наказание за его чрезмерную суровость, за то, что он всегда был строгим ревнителем веры. Небеса указывают ему: пусть увидит, что он сам взрастил. Он взрастил дочь, которая хочет нагишом бежать из отчего дома!

Реб Лейви ставит локоть на стол и обхватывает ладонью лоб: Испытующий души знает правду, знает, что он, реб Лейви, заступался не за свою собственную честь, но за честь Всевышнего. Он тоже мог бы быть таким снисходительным, как его шурин реб Ошер-Аншл, таким же любимцем простого люда, как остальные его свояки. Творцу ведомо, что даже соседи по двору мало сочувствуют его горю, потому что он постоянно укорял их за нарушение субботы. В летние месяцы он, бывало, часами простаивал у этого окна комнаты раввинского суда и глядел во двор, чтобы соседи видели его и совестились вывешивать в субботу белье, поливать цветы или появляться с папироской в зубах. Не священные книги читал он, а глядел в окно! Так что же — за это ему причитается, чтобы его Циреле порывалась разбить это самое окно?

Реб Лейви оглядывается на закрытую дверь, словно опасаясь, что за нею стоит дочь и подслушивает его мысли. Еще глубже вжимается в кресло, горестно закусив губу. Теперь он мысленно воюет с полоцким даяном.

Реб Довид Зелвер таит обиду на то, что его не определяют в члены ваада. Но руководители общины не желают принимать новых раввинов, к тому же реб Довид — не единственный претендент. Во всех предместьях имеются законоучители, в каждой маленькой синагоге есть свой проповедник. Чем другие даяны и проповедники хуже, чем он? Может быть, он объяснит, этот законоучитель из Зареченской синагоги? Любой виленский законоучитель не меньше его сведущ в Учении, а по возрасту он — самый младший среди них. И все же он разрешил однажды принести в субботу деньги для голодающих в России детей, — вздумалось ему стать вторым реб Исроэлем Салантером! Но еще больше, чем праведность Исроэля Салантера, его вдохновляет желание доказать, что он никого не боится и следует завету «не бойтесь лица человеческого». У него мозги набекрень, и к тому же он закоренелый гордец. Даже несчастье с женой и детьми ему сладко, потому что позволяет ему думать, что он страдает за правду, что он гоним, а реб Лейви — гонитель и тиран!

Но ведь Создателю известно, что он, реб Лейви, не преследует полоцкого даяна, этого высокомерного страдальца. Напротив! Ведь он не стал вмешиваться, когда реб Довид разрешил агуне выйти замуж. Он даже приказал молчать старшему шамесу, потому что огласка может привести к скандалу и еще большему богохульству. Как раз тогда его Циреле вернулась из больницы, и он побоялся выступить с обвинением, подумав, что если он не будет милосерден к агуне и полоцкому даяну, у которого тоже болен ребенок, то и небеса не проявят милосердия к нему и к его больной дочери. И несмотря на то что его уполномочили заниматься делами агун, он решил не обращать внимания на то, что его авторитетом пренебрегли, а его самого оскорбили. Но он надеялся, что в городе об этом не узнают.

И горько ошибся. На самом деле он уже давно понял, что рано или поздно эта скандальная история обнаружится. Так и случилось. И ему хочется спросить у полоцкого даяна: чего тот добился, выдав разрешение на свадьбу? Каково теперь ему и каково агуне, когда весь город тычет в нее пальцами? Хорошо ли ей живется с мужем, который не может показаться людям на глаза? К чему бы реб Довид ни прикоснулся, он лишь накликает беду на себя и на других.

— Папа, почему ты не читаешь Авдолу? — слышит реб Лейви тихий голос.

Он вскакивает, словно кресло под ним вспыхнуло. Благодарение и хвала Всевышнему! Циреле стоит перед ним в одежде.

— Дитя мое, может быть, ты подержишь мне свечу?

— Хорошо, папа, — отвечает Циреле, и он видит в льющемся из окна темно-голубом свете улыбку на ее по-детски спокойном, девственно-нежном узком и бледном лице.


«Вот Бог спасения моего, уповаю и не страшусь», — бормочет реб Лейви и смотрит из-под опущенных век на дочь, держащую субботнюю свечу. Слова застревают у него в горле. По лицу Циреле блуждает недоуменная улыбка человека, который проснулся в чужом доме и никак не может вспомнить, как он туда попал. Судя по ее растерянному виду, она даже не чувствует, что в руке у нее свеча. Реб Лейви начинает медленно, с трудом произносить каждое слово молитвы, опасаясь, что со словами прорвутся слезы, подступающие к горлу. Но слезы уже скопились в глазах, текут по щекам, пробираются сквозь его рыжевато-седую бороду и отыскивают путь, чтобы скатиться в наполненный субботний кубок. Отец снова поднимает глаза на дочь, боясь, что она заметит его слезы. Но Циреле стоит неподвижно, ничего не видит и не слышит.

Реб Лейви произносит благословения, злясь на себя за свою слабость. Он садится, отпивает вино из кубка и вместе с вином проглатывает застрявшие в горле слезы. После Авдолы он включает свет и сидит молча. Циреле усаживается по правую руку от него, там же, где стояла до этого.

— Папа, почему меня зовут Циреле?

Только сейчас реб Лейви замечает, что она одета в черную батистовую блузку с длинными, до самых пальцев, рукавами и с белым воротничком, нежно облегающим ее тонкую шею. Ее бархатисто-мягкие черные волосы расчесаны на пробор и собраны на затылке в б