— За меня? — поперхнулся реб Довид.
— Да, за вас. Когда староста не захотел засчитать вас в миньян, Мэрл погнала меня, чтобы я шел поднимать город. Но кто я и что я, чтобы меня послушались? — И Калман рассказывает, как много ему пришлось пережить, пока ради ночлега он не стал младшим шамесом Зареченской синагоги. Теперь все валят вину на него и на раввина из двора Шлоймы Киссина, и поэтому он должен прятаться, чтобы с ним не сделали того же, что собираются сделать с раввином.
— Что они хотят сделать с раввином из двора Шлоймы Киссина?
— Они кричат, что похоронная процессия пойдет мимо его дома, и тогда его убьют. Кричат, что вы сами назвали его убийцей, потому что он угрожал, что не разрешит вам похоронить вашего ребенка.
— Это ложь, реб Лейви такого не говорил. — Реб Довид чувствует, что мороз со всего кладбища проник в его сердце и остановил его.
— Я не знаю, — произносит безразлично и потерянно Калман. — Они кричат, что вы велели убить его.
Еще мгновение реб Довид стоит, полузакрыв глаза, и думает: как было бы хорошо ему сейчас уснуть. Но тут же, опомнившись, поспешно идет к длинному деревянному дому. Кладбищенские хазаны дремлют на скамьях, ждут прибытия большой процессии, когда толпа провожающих станет заказывать поминальные молитвы. Старенькие сшивальщицы саванов с искривленными жилистыми руками уже наскоро сметали одеяние для ребенка раввина и неспешно толкуют о женатых внуках. Раввинша Эйдл сидит на скамье у стола, смотрит широко раскрытыми глазами на вечный наряд Мотеле и прижимает к себе старшего сына. Смертельно бледный реб Довид подходит к ней:
— Я должен сию же минуту идти в город спасать реб Лейви Гурвица. Толпа утверждает, что я велел его убить.
Раввинша глядит на мужа бессмысленным взглядом, не в силах отвлечься от печальных мыслей, и никак не может понять, о чем он говорит. Но Иоселе сразу заходится плачем:
— Папа, не уходи!
— Молчи! — скрипит зубами реб Довид, и Иоселе, дрожа, умолкает. — Эйдл, я в жизни своей наделал много несчастий. Я хотел лучшего, но получалось лишь худшее. И я не хочу быть причиной еще одного несчастья. Они убьют реб Лейви и скажут, что я велел. Я пойду.
— Куда ты пойдешь? — Раввинша встает, ее оцепенение сменяет злоба, смешанная со страхом. — Ты пойдешь рисковать жизнью ради того, кто сделал нас несчастными? Они и тебя убьют.
— Меня они не тронут. Я иду заступиться за тебя, за Иоселе, за самого себя, а уж потом только — за реб Лейви. — Реб Довид поворачивается к кладбищенским хазанам и старушкам, удивленно глядящим, как раввин ссорится с женой: — Люди добрые, я бегу в город спасать человека. Погребение моего ребенка совершится без меня. Прошу вас, похороните мое дитя и отведите раввиншу домой, не оставляйте ее одну.
Он выбегает наружу и кричит в пустынное зимнее поле:
— Реб Калман, где вы? Реб Калман!
— Папа, папа! — догоняет его Иоселе.
— Вернись обратно, иди к маме, — бросается на него отец, подняв кулаки. Иоселе бежит обратно, взбегает по ступенькам и сталкивается с появившейся на пороге матерью.
— Дитя мое еще не погребено, а ты бежишь на похороны агуны? Она и мертвая тебя влечет.
— Эйдл, клянусь тебе, что бегу спасать реб Лейви. Они совершат злодеяние моим именем, — сдавленно кричит реб Довид и бежит к воротам. — Где вы, реб Калман? «Ка-ал-ма-а-ан!» — разносится вопль по всем уголкам заснеженного кладбища, как будто бы даже мертвецы из-под земли помогают реб Довиду.
Когда реб Довид вошел в дом, где сидят работники кладбища, Калман спрятался среди заснеженных могил. Но увидев, что реб Довид бежит к воротам и зовет его, Калман тоже пустился бежать между могил, чтобы могильщики не заметили его, и только у выхода из кладбища появился перед раввином:
— Вот я, ребе. Что случилось?
Раввин еще не успевает ему ответить, когда издали доносится крик раввинши:
— Довид, вспомни о моем больном сердце. Мое сердце разорвется, и у тебя будут третьи похороны.
Реб Довид порывается вернуться, но тут же, опомнившись, хватает Калмана за локоть и тянет прочь от кладбища.
— В котором часу похороны?
— Они сказали, что в три. Вы идете на похороны? Я боюсь, — вырывается Калман и хочет вернуться на кладбище. — Они сказали, что закидают меня камнями.
— Они вас не тронут! — Реб Довид за руку вытаскивает его на дорогу между лесистыми холмами, ведущую к Зареченскому рынку. — Они не тронут ни вас, ни реб Лейви, разве что и меня тоже убьют.
С лесистых холмов срывается ветер и с воем швыряет в обоих комья вязкого снега. Реб Довид хватается руками за шляпу и борется с ветром; ветер дует прямо в лицо и хочет загнать раввина обратно на кладбище, к семье.
— Похороны, вы говорите, в три? А сколько сейчас? Должно быть, около двух или немного больше, — останавливается реб Довид, дожидаясь отставшего Калмана и переводя дыхание. — Владыка мира, только бы нам не опоздать. У вас есть при себе деньги, реб Калман? Есть? Мы найдем дрожки, у Зареченского рынка часто стоят дрожки.
— Нет у меня денег, ребе, нет! Если бы у меня были деньги, я ночевал бы в гостинице, а не в молельне среди нищих, — сопит Калман, шатаясь от напряжения, широко расставляет ноги и растопыривает руки, словно лесной оборотень, получеловек-полузверь, прыгающий по вершинам деревьев. — Ох, у меня уже нет сил бежать.
— Идем, идем, — тянет его реб Довид. — Вы не будете больше ночевать на синагогальном дворе, вы будете жить в ее доме, в доме вашей жены. Ведь вы ее муж, вы обязаны быть на ее похоронах и читать кадиш на ее могиле.
— Я боюсь, ребе, что они не дадут мне прочитать кадиш на ее могиле. А где ее похоронят? Говорят, что раввины велели похоронить ее у ограды, потому что она лишила себя жизни.
— Ее не положат у ограды, реб Калман. Человека, который лишил себя жизни из-за того, что его гнали и преследовали, нельзя позорить после смерти. Не может быть, чтобы раввины велели похоронить ее у ограды. Это придумали враги, чтобы еще сильнее раздразнить толпу.
Реб Довид вскоре окончательно выбивается из сил, таща Калмана и борясь с ветром, который хлещет в лицо, в поясницу, путается в ногах, вздувает длинное черное пальто. Они добираются до Полоцкой улицы, и реб Довид внезапно останавливается, смотрит на окна своей квартиры. «Мотеле, Мотеле», — шепчет он и вспоминает, как прежде торопился домой кормить своего сына. «Мотеле, Мотеле», — бормочет он, обливаясь потом, и вспоминает, что даже кадиш не прочтет на могилке своего мальчика. Но он снова хватает Калмана за локоть и тащит вперед.
Но Калман берет пример с раввина. Когда они, миновав несколько дворов вдоль Полоцкой, оказываются у домика белошвейки, Калман рвется вперед и хватается обеими руками за голову:
— Сокровище! Владел сокровищем и не сберег! Она приняла меня в дом, давала еду и ночлег, не требовала от меня, чтобы я зарабатывал. А я верил тому, что этот негодяй Мойшка-Цирюльник наговаривал на нее. Я не стою того, чтобы меня допустили к похоронам!
— Пойдемте, реб Калман, пойдемте, вы не виноваты, — тормошит его реб Довид, сам едва держась на ногах. — Не вы виноваты, и не реб Лейви. Я им скажу, кто виноват.
Они вязнут в глубоком снегу, поддерживают друг друга, чтобы не упасть, и идут вниз, с Зареченского берега в город.
Кровные враги
«Мне смерть милее жизни», — бормочет реб Лейви. С тех пор как реб Ошер-Аншл ушел, он сидит с закрытыми глазами, и уголки его губ под густыми усами кривятся злой усмешкой. Полоцкий даян, размышляет он, гордится в заносчивом смирении своем, что может переносить страдания; он безмерно рад показать, что не боится преследований. Однако и его, реб Лейви Гурвица, преследования не напугают, и даже смерти он не боится.
Реб Лейви вслушивается в притаившуюся вокруг тишину; и тишина постепенно раскалывается, ухо его улавливает топот сотен ног и пыхтение толпы, взбирающейся вверх по улице. Он раскрывает глаза, и взгляд его останавливается на окне прихожей, выходящем во двор Шлоймы Киссина. Из пустынного двора не доносится ни звука. Реб Лейви встает и открывает дверь в соседнюю комнату, ту, где жила его Циреле перед тем, как ее снова забрали в больницу. С улицы доносятся говор и шум, точно бурная вода бьется о скалы. Похоронная процессия дошла до двора Шлоймы Киссина и остановилась. Шум становится сильнее, разрастается и взрывается криком:
— Здесь он живет, убийца агуны!
В тот же миг раздается резкий веселый звон, и в комнату вместе с осколком стекла влетает булыжник. Реб Лейви возвращается в прихожую, надевает шубу с широкими меховыми отворотами, а поверх высокой ермолки — раввинскую круглую шапку, и медленно направляется к выходу, заложив руки за спину, словно идет в субботний день к Минхе. Он задерживается на нижней ступеньке и оглядывается на дверь комнаты раввинского суда, словно оттуда еще кто-то должен выйти. Ему кажется, что в пустых внутренних комнатах кто-то остался, но он не знает кто — его дочь Циреле или он сам… Реб Лейви поспешно выходит за ворота.
Перед толпой стоит высокий парень, рябой и косоглазый. В руке у него камень, и, прищурив глаз, он поглядывает из-под кожаного козырька на окошко вверху. Именно потому, что он косоглаз, он хочет показать, как метко он целится и бросает. Одно окно он уже разбил и теперь целится во второе. За ним, с гробом на плечах, стоят крепкие парни, а сбоку и сзади толпятся провожающие. Вся горбатая улочка полна людьми.
Народ замечает раввина, и по толпе проносится сердитый ропот. Ряды зеленщиц и торговок мясом, качнувшись, трогаются волной. Мясники, грузчики и перекупщики, в высоких сапогах, в валенках выше колен, в кожаных и ватных куртках, черной тучей идут вперед. Ремесленники с почерневшими лицами и лавочники с общипанными бородками, стоящие чуть позади, приподымаются на цыпочки, тянут головы через плечи высоких парней. Толпа кричит и шумит все громче и громче:
— Вот он, раввин из двора Шлоймы Киссина! Вот он, убийца агуны!
Реб Лейви стоит у ограды и, плотно сжав губы, глядит широко раскрытыми глазами на толпу. Его гордая осанка, широкая рыжевато-седая борода, раввинский штраймл, не полностью прикрывающий ермолку, его долгое молчание сдерживают людей. Гомон переходит опять в ропот, а ропот постепенно замирает. Все умолкают. Высокий рябой парень с камнем в руке обдает онемевшую толпу насмешливым косым взглядом и придвигается к реб Лейви: