В пути я занемог,
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям.
Три дня назад он сложил эти предсмертные строки. В них был сумрак над выжженными студеным ветром, потерянными в безвестной дали полями без единого пятна лунного света, и, может быть, сумрак этот сейчас проплывал в его туманящемся взгляде, в его видении…
– Воды!
Мокусэцу сказал это вскоре и, сказав, оглянулся на Дзиробэя, тихо сидевшего у него за спиной. А у Дзиробэя все было как раз наготове – и плошка с водой, и струганая палочка-зубочистка с птичьим перышком на конце. Оба эти предмета он с боязливой аккуратностью разложил у изголовья хозяина, затем, как будто вспомнив о своей главной обязанности, он снова, теперь уже зачастив, стал призывать священное имя Будды. Рожденный и воспитанный в глухой деревушке в горах, Дзиробэй был простая душа: по нем, что Басё, что любому другому из людей одинаково предстояло возродиться на Том Берегу, а значит, одинаково надлежало уповать на благостыню Амиды, будды Будущего.
Однако Мокусэцу, едва он произнес: «Воды», тут же привычно усомнился, все ли десять тысяч способов и средств истощил он как ученый врач, и опять-таки чтобы подбодрить себя, он тут же поглядел на сидящего рядом Кикаку и подал ему безмолвный знак. Это и был тот самый момент, когда в душе у каждого все вдруг напряглось и блеснуло острое чувство: вот оно, наконец-то! Но почти одновременно с этим чувством, и это опять-таки неоспоримо, какое-то чувство расслабления, или, вернее сказать, чувство сродни умиротворенности тем, что неизбежное в конце концов наступило, чувство это испытал каждый. Но оттого, видимо, что это сродни умиротворенности, чувство было исчезающе незаметно (до того незаметно, что навряд ли кто решился бы в нем признаться), даже Кикаку, самый здравомыслящий среди них, когда он переглянулся с Мокусэцу и оба с опасливой проницательностью прочли в глазах друг у друга одно и то же, даже Кикаку пришел было в ужас. Он поспешно отвернулся от Мокусэцу, но тотчас с бесстрастным видом поднял палочку с птичьим пером на конце.
– Итак, я начну, с твоего разрешения, – предупредил он Кёрая.
Окунув перышко в плошку с водой, он подполз на толстых коленях к постели и осторожно заглянул в лицо умирающего. Честно говоря, он, пожалуй, даже ожидал, или, скорее, представлял себе, как грустно ему будет объявить всем, что эта встреча с Учителем последняя в их жизни. И он обманулся. То, что испытал он на деле, разом перевернуло это его – отдававшее театром – представление. Ибо едва он приступил к Учителю с последней каплей воды, все его чувства омыло холодное безразличие. Мало того, зловещий облик Учителя – кожа да кости в буквальном смысле слова! – возбудил в нем такое яростное отвращение, что он почти вынужден был отвести глаза. Мы говорим: яростное, но этим еще не все сказано. Это был род невыносимого отвращения, имевшего даже физиологическое действие, словно бы Кикаку вкусил по нечаянности невидимого яду. Может быть, его всегдашняя антипатия ко всему безобразному вдруг нашла себе тут выход? А может быть, ему, одному из гедонистов Жизни, зримая реальность Смерти представилась теперь угрозой, исходящей от самой Природы, проклятой природы как таковой?! Как бы то ни было, под влиянием невыразимой неприязни к предсмертному лицу Басё он почти беспечально увлажнил перышком подернутые уже синевой тонкие губы, скривился в недовольной гримасе и, поклонившись, отодвинулся от постели. Впрочем, когда он делал свой поклон, что-то похожее на угрызения совести шевельнулось было в его сердце, но, оценивая это добродетельное движение души, следует учесть, что чувство отвращения оказалось, вероятно, слишком сильным.
Следом за Кикаку палочку взял Кёрай. После знака, данного Мокусэцу, он, кажется, вовсе утратил присутствие духа. Его с давних пор называли «само смирение». Между тем, когда он, поклонившись вместе со всеми Учителю коротким поклоном, придвинулся к его изголовью и посмотрел в его изнуренное болезнью лицо, он должен был, помимо воли, ощутить в себе некую удовлетворенность и раскаяние одновременно.
Удивительно! Эти чувства нельзя было отделить друг от друга, как солнечное место от тени, и в своей неразрывной взаимной связи они в последние четыре-пять дней постоянно тревожили этого осторожного, сдержанного человека. Ведь как только он узнал о серьезной болезни Учителя, он тут же взошел на корабль в Фусими и уже глубокой ночью, невзирая на поздний час, стучался в ворота Ханая Нидзаэмона. С этого времени он усердно ухаживает за больным. Мало того! Он обращается к Сидо, умоляя его о содействии, посылает людей в храм Сумиёси, покровителя поэтов, чтобы те помолились там об исцелении от недуга, кроме того, посовещавшись с Ханаем, распоряжается о приобретении разной домашней утвари. Он едва ли не одинок в этих многочисленных хлопотах и неутомим, как тележное колесо. Разумеется, он поступал так по своей охоте и поэтому отнюдь не считал, будто кто-то обязан ему благодарностью. Но сознание, что он всего себя отдаст уходу за больным Учителем, исподволь и неизбежно сеяло в его душе семена великой удовлетворенности.
Правда, удовлетворенность эта была до времени совершенно безответна. Он и всегда так жил: все, что ни делал, делал от доброго сердца. Иначе разве сказал бы он тогда, в беседе с Сико, – а они подолгу беседовали при свете бумажного фонаря, товарища бессонной ночи, в особенности же толкуя смысл понятия «сыновний долг», – так вот, разве сказал бы он, что намерен служить Учителю, как служат родителю, и пустился в длинное рассуждение об этом. Но в это время он, гордый сознанием собственной безупречности, увидел, как по лицу Сико, человека дурного, пробежала усмешка, и вдруг понял, что прежняя гармония в его душе пришла в разлад. И тогда ему открылась причина этого разлада. Она заключалась в том, что в душе его теперь одновременно живут та самая, но впервые им замеченная удовлетворенность и критическое отношение к ней.
Он по-прежнему предавался неусыпным заботам о Басё в тяжком его недуге, когда нельзя было поручиться даже за завтрашний день, но разве беспокоился он теперь хотя бы о его здоровье? Он напрасно глядел на свои старания довольным взором. Ему было стыдно, как это бывает в подобных случаях со всяким честным перед собой человеком. Он ощущал, что противоречие между удовлетворенностью и раскаянием уже связывает его. Именно под взглядом Сико, едва он натыкался глазами на его улыбающееся лицо, он все яснее сознавал в себе это чувство удовлетворенности и оттого все чаще и с нарастающей строгостью помышлял о собственном ничтожестве. И так все шло не один день; когда же наступил срок последнего глотка воды, нравственно опрятный, но неожиданно легко возбудимый Кёрай под тяжестью названного противоречия вовсе утратил присутствие духа. Это было достойно сожаления, но это было вполне естественно!
Он взял палочку с белым перышком на конце из рук Кикаку, и все в нем как-то крепко сжалось, но когда он стал водить ею по губам Басё, то уже не мог сдержать волнения: дрожь непрерывно сотрясала его.
К счастью, жемчужины слез отяжелили в тот миг его ресницы, и все остальные ученики, даже острый на язык Сико, истолковали причину возбуждения единственно скорбью.
Вздернув плечи, обтянутые светло-коричневой, мелкого узора тканью, Кёрай робко пробрался к своему месту, после чего вложил палочку в руки Дзёсо.
Невозмутимый крепыш Дзёсо, смиренно опустив глаза и что-то тихонько бормоча себе под нос, спокойно увлажнил губы Учителя. Его склоненная фигура выглядела в эту минуту весьма импозантно.
Неожиданно из угла гостиной послышался ужасный смех. По крайней мере, всем показалось, что послышался именно смех. Доподлинный хохот! Поднимался он откуда-то из кишок: горло и губы не пускали его, но удержать не могли, и он будто клочьями извергался из ноздрей. Не то чтобы все они тут утратили способность смеяться. Просто на самом деле это было рыданием – рыданием, с которым, захлебываясь от слез, хотел совладать Сэйсю, но грудь его не выдержала, рыдание вырвалось на свободу и вознеслось к вершинам скорби. Быть может, многие из учеников вспомнили сейчас строки Учителя, сложенные им в память об Иссё, так рано ушедшем:
Содрогнись, о холм!
Осенний ветер в поле —
Мой одинокий стон.
Оссю и сам едва не задыхался от слез, но для него в этих ужасных рыданиях было что-то чрезмерное. Уж если тебе не хватает мягкой сдержанности, то напряги волю и справься с собой! Словом, он не мог не испытывать неприятного чувства, слушая рыдания Сэйсю. Но характер этой неприязни? До какой степени она шла от его разума? В голове прозвучало: «Нельзя!» – но в какой-то миг сердце его при звуках скорбного голоса Сэйсю содрогнулось, и глаза защипало от навернувшихся слез. Да, рыдания Сэйсю были неприятны ему. Юноша и потом неизменно держался того мнения, что плакать – значит унижать свое достоинство. И все же сейчас слезы переполняли глаза. Оссю вцепился обеими руками в колени и всхлипнул.
Но не один Оссю слишком явно обнаружил свои чувства. Зашмыгал носом еще кто-то из сидевших у изножия постели. Голос Оссю прерывисто задрожал, сообщая свою дрожь печальному холоду гостиной. И среди этих горестных звуков Дзёсо, покачивая четками из священной смоковницы, свисающими с запястья, по-прежнему степенно возвратился на свое место, а к изголовью придвинулся Сико, сидевший до этого напротив Кикаку и Кёрая. Но кажется, у хозяина хижины «Цветы на восходе», известного своей склонностью к иронии, были достаточно крепкие нервы, чтобы не поддаться настроению окружающих и не проливать напрасных слез. На его смуглом лице бродило неизменно насмешливое презрение к людям. Со своей неизменной способностью превосходно держаться на встречном ветру он одним легким движением увлажнил перышком губы Учителя. Все так! Однако бесспорно, что даже он испытывал сейчас, хоть и на свой лад, какое-то глубокое чувство.
Может быть, кости мои