Он сидел, одетый в хаори и кимоно, в своей комнате на втором этаже частного пансиона и, грея руки на грелке, брюзжал:
– Япония все больше американизируется. Мне иногда хочется из Японии переселиться во Францию.
– Иностранцы всегда рано или поздно испытывают разочарование. То же произошло в старости с Херном.
– Нет, я не разочарован. Человек, не имевший illusion[81], не может испытать disillusion[82].
– Не доктринерство ли это? Возьми хоть меня – я сам до сих пор полон illusions.
– Может, ты прав…
Он стал хмуро смотреть в окно на мрачные, окутанные облаками холмы.
– Может быть, я скоро стану корреспондентом в Шанхае.
Его слова сразу же напомнили мне о его профессии, о которой я, признаться, забыл. Я всегда думал о нем как об одном из нас – человеке искусства, и только. Но, чтобы зарабатывать на жизнь, он служил корреспондентом какой-то английской газеты. И, задумавшись над тем, что любой человек искусства имеет «дело», из которого не вырвешься, я постарался сделать наш разговор приятным.
– Шанхай, наверно, еще интереснее Токио.
– Я тоже так думаю. Но до Шанхая мне придется съездить в Лондон… Я тебе это показывал?
Он вытащил из ящика стола бархатную коробочку. В ней лежало тонкое платиновое кольцо. Я примерил его на свой палец и не смог сдержать улыбку, увидев на внутренней стороне выгравированное имя «Момоко».
– Я просил, чтобы под «Момоко» было мое имя.
Возможно, это была ошибка гравера. Но не исключено, что гравер, зная, что за профессия у этой девицы, специально решил не писать на кольце имени иностранца. И мне стало грустно и совсем не захотелось выражать сочувствие человеку, которому это, в общем, безразлично.
– Куда ты собираешься в ближайшие дни?
– На Янагибаси. Там слышится журчание реки.
Для меня, токиосца, это были жалкие, ненужные слова. Потом он вдруг оживился и стал говорить о японской литературе, которую всегда любил.
– Читал недавно роман Дзюнъитиро Танидзаки «Дьявол». Это роман, в котором описаны, пожалуй, самые грязные вещи на свете.
(Несколько месяцев спустя в разговоре с автором «Дьявола» я передал ему эти слова. Беспечно смеясь, он ответил мне: «Главное „самый… на свете“, а остальное – не важно!»)
– А «Полевой мак»?[83]
– Для моего японского языка он слишком сложен… Может, пообедаем вместе?
– Давай, у меня тоже была такая мысль.
– Тогда подожди меня немного. Там лежат журналы, можешь их посмотреть.
Насвистывая, он стал быстро переодеваться в европейский костюм. Повернувшись к нему спиной, я рассеянно просматривал «Букмэн» и другие журналы. Вдруг, прекратив свист, он со смехом сказал мне по-японски:
– Я уже совсем привык сидеть как японец. Жалко только брюки.
В последний раз я встретился с ним в одном кафе в Шанхае. (Через полгода после этого он заболел оспой и умер.) Мы сидели под свисавшей над самым столом яркой лампой, потягивали виски с содовой и наблюдали за мужчинами и женщинами, набившимися в кафе. За исключением двух-трех китайцев, это были американцы и русские. Среди них женщина в зеленовато-голубом платье, взволнованная больше, чем все остальные, что-то горячо говорила. Она была самая стройная, самая красивая из всех. Когда я увидел ее лицо, мне на ум пришло сравнение: в нем есть что-то вульгарное и в то же время прекрасное. Действительно, женщина была красива, но в ней было что-то порочное.
– Кто эта женщина?
– Вон та? Французская… ну, что ли, актриса. Она известна под именем Нини. Ты лучше посмотри на того старика.
«Тот старик» сидел за соседним столиком и, обхватив руками бокал с красным вином, беспрерывно качал головой в такт оркестру. Весь его вид выражал полнейшую удовлетворенность. Мне тоже доставляла большое удовольствие джазовая музыка, вылетавшая из зарослей тропических растений. Но это удовольствие не шло ни в какое сравнение со счастьем, которое испытывал старик.
– Тот старик еврей. Он живет в Шанхае уже лет тридцать. Интересно бы узнать, какие мысли владеют им?
– Разве не все равно, какие у него мысли?
– Конечно не все равно. Возьми, например, меня – я уже по горло сыт Китаем.
– Не Китаем. Шанхаем, наверно?
– Именно Китаем. Я некоторое время жил и в Пекине…
Мне захотелось поиронизировать над его брюзжанием.
– Китай тоже постепенно американизируется?
Он ссутулился и умолк. Я почувствовал нечто близкое раскаянию. Почувствовал, что нужно что-то сказать, чтобы сгладить неловкость.
– Ну ладно, а где бы тебе хотелось жить?
– Да в общем-то, все равно – где только я не жил. А сейчас мне хочется жить только в Советской России.
– Ну что ж, тогда лучше всего и поехать в Россию. Ты ведь можешь поехать куда угодно.
Он снова умолк. А потом – я до сих пор отчетливо помню его лицо. Он сощурился и вдруг прочел стихотворение из «Манъёсю»[84], которое я уже забыл: «Грустна моя дорога на земле…»
Я не мог сдержать улыбку, слушая, как он произносит японские слова. И в то же время не мог не почувствовать в глубине души волнение.
– Я уж не говорю об этом старике. Даже Нини счастливее меня. Ведь ты же прекрасно знаешь…
Я сразу понял, что он хочет сказать.
– Можешь не продолжать, мне и так все ясно. Видимо, ты Вечный Жид.
Он залпом выпил остаток виски с содовой и снова вернулся в свое обычное состояние.
– Я не так примитивен. Поэт, художник, критик, газетчик… и многое еще. Сын, брат, холостяк, ирландец… По характеру – романтик, по мировоззрению – реалист, по политическим взглядам – коммунист…
Смеясь, мы встали, резко отодвинув стулья.
– Ну и еще, видимо, любовник этой женщины.
– Да, любовник… Можно еще продолжить: по религиозным убеждениям – атеист, по философским взглядам – материалист…
Ночная улица была пропитана не просто туманом, а какими-то отвратительными миазмами.
В свете уличных фонарей туман казался желтоватым. Взявшись под руки, мы шли, как в тот давний вечер, когда нам было по двадцать пять, – но сейчас мне уже не хотелось идти без конца.
– Я тебе еще, кажется, не рассказывал, как мне проверяли голосовые связки?
– В Шанхае?
– Нет, когда ездил в Лондон. Проверили мои голосовые связки и сказали, что я мог бы стать всемирно известным баритоном. – Он взглянул на меня и чему-то ехидно улыбнулся. – Во всяком случае, лучше, чем быть каким-то газетчиком… Конечно, стань я оперным певцом, появился бы второй Карузо. Но теперь уж ничего не поделаешь.
– Для тебя это большая потеря.
– Что? Потеря не для меня. Потеря для человечества.
Мы шли по берегу реки, где мелькало множество фонарей на лодках. Вдруг он остановился и кивнул: смотри. В просвечивающей сквозь туман воде плыл, крутясь в волнах, труп маленькой белой собачонки. Кто-то повесил ей на шею пучок травы, переплетенной с цветами. Я почувствовал, как это жестоко и в то же время прекрасно. Я немного заразился сентиментальностью после того, как он прочел мне стихотворение из «Манъёсю».
– Нини?
– Или сидящий во мне певец.
Ответив мне так, он громко чихнул.
Это произошло, возможно, потому, что наконец от его сестры из Ниццы пришло письмо. Два дня назад я разговаривал с ним во сне. Разговор происходил, несомненно, во время нашей первой встречи. Камин ярко пылал, и блики огня плясали на столе и кресле красного дерева. Мы были утомлены и вели, естественно, возникший между нами разговор об ирландских писателях. Но мне было нелегко бороться с овладевшей мной сонливостью. Мое затуманенное сознание уловило его слова:
– I detest Bernard Shaw.
Я спал сидя. И тут вдруг проснулся. Рассвет еще не наступил. Завешенная платком лампа едва светила. Я лег ничком на постель и, чтобы унять волнение, закурил. Было ужасно неприятно, что сон мой кончился и я вернулся к действительности.
1927
Грусть Танэко
Танэко, получив приглашение на свадебную церемонию дочери приятеля мужа, некоего предпринимателя, взволнованно заговорила с мужем, уходившим на работу:
– Ты считаешь, что я тоже должна идти?
– По-моему, должна.
Завязывая галстук, муж ответил изображению Танэко в зеркале. Поскольку она отражалась в зеркале, стоявшем на комоде, он ответил не Танэко, а, скорее, ее бровям.
– Это будет проходить в Императорском отеле?
– В Императорском?
– А ты разве не знал?
– Знал, ой – жилет!
Танэко быстро помогла мужу надеть жилет и снова заговорила о приглашении.
– В Императорском отеле будет, видимо, европейская еда?
– Само собой разумеется.
– Я могу попасть в трудное положение.
– Почему?
– Почему? Потому, что меня никогда не учили есть европейскую еду.
– А разве кого-нибудь учили?
Муж надел пиджак и фетровую шляпу и пробежал глазами лежавшее на комоде приглашение.
– Оно же на шестнадцатое апреля? – сказал он.
– Да, там значилось шестнадцатое или семнадцатое…
– Тогда есть еще три дня. Можешь подучиться.
– Ну что ж, своди меня в воскресенье куда-нибудь!
Однако муж ушел на работу, оставив просьбу без ответа. Провожая его глазами, Танэко не могла не испытать грусть. Эта грусть передавалась всему ее телу. У нее не было детей, и, оставшись одна, она взяла лежавшую у хибати газету и стала ее просматривать, статью за статьей, пытаясь найти то, что ее интересовало. Меню она нашла, а о том, как нужно есть европейскую еду, не нашла ни слова. Как едят эту европейскую еду, ничего не говорилось. Предполагая, что об этом должно быть написано в учебнике для женской гимназии, она быстро вынула из ящика комода два старых тома энциклопедии домоводства. Эти книги сохранили еще следы пальцев. Более того, они еще хранили обаяние прошлого. Раскрыв их на коленях, Танэко пробегала глазами оглавление, еще старательнее, чем когда читала роман.