Узелок на шее все же не уменьшался; он затвердел и не переставал болеть. Вроде кисты, но порасплывчатее. Практикант говорил, ничего страшного, но у меня, особенно вечерами, уверял я его, от узелка делалось сильное недомогание и упадок духа. Тогда практикант сказал, что это от температуры, и велел чаще мерить.
Никогда не следи за температурой, Дависито. Намерил 37 и 2 и думаешь: «Ну, завтра упадет». А на следующий день у тебя 37 и 1, и думаешь: «Завтра уже точно не будет, вон уже падает». А на следующий день выдаешь 37 и 3 и думаешь: «Что-то со мной не то». И начинаешь гоняться с градусником за всеми окружающими, и температура только у тебя, и ты чувствуешь, что она тебя и твой дом и всю твою семью доведет до погибели.
Ауриту выводило из себя, что я слежу за температурой; она говорила, что, если уж на то пошло, важно, как я себя чувствую. Я сказал, что неважно себя чувствую и поэтому ставлю градусник, а она в ответ, что неважное самочувствие как раз от боязни температуры. Я в этом не очень-то разбираюсь, Дависито; короче, мне было худо, уж не знаю, из-за боязни, из-за температуры или просто худо и все; но я понимаю, что разница тут такая небольшая, что все равно, от чего лечиться — от боязни, от температуры или от дурноты.
Так или иначе, ганглий мне поначалу не помешал ходить на работу. Санчес сказал, что у его тестя один раз такой узел незаметно выскочил и так же незаметно прошел, что до свадьбы заживет, а что не заживет, то доктор заживит. Я сказал: «А температуры-то у твоего тестя не было». Он ответил: «Не знаю, была или не было; шишак на загривке был ровно как у тебя». Я Санчеса не послушал, я считал, что йод, хорошая еда и хороший сон — это как Божья воля, а Божьей волей со временем все заживет.
XII
Наверное, за всем этим я позабыл бы Робинета и сдержал клятву, данную Аурите, не столкнись я с ним нос к носу в самый неожиданный момент. В тот вечер Фандо из отдела кредитования устроил мальчишник. Фандо хилячок, чернявый и рябоватый. Всегда одевается в коричневое, и еще он очень аккуратный и дотошный и надевает черные нарукавники, когда работает. Он нас накормил и напоил от души, и под конец я остался с Санчесом и Берригортуа, а все пошли догуливать по бабам.
Я осоловел и, хотя вечер выдался прохладный, здорово упарился. Я сказал себе: «Гляди веселей; этот ужин твоему узелку на пользу». И в тот же миг увидал, как какой-то увалень перебегает улицу в сторону метро. У меня в голове всплыло, будто из тумана: «А я ведь его знаю». Я упустил драгоценное время, до меня не сразу дошло: «Вот дурная башка, это ж Робинет!» Я только и успел сказать «Прошу прощения!» и припустил, как подорванный, а доходяга Робинет бежал впереди; я крикнул, чтоб остановился, но он и ухом не повел, а нырнул в метро. На бегу я думал: «У него на мой счет совесть нечиста, вот и удирает». На лестнице я притормозил. От Фандова вина у меня голова шла кругом, и я спустился тихонько, чтоб не сломать шею. На станции никого не было, только стояла удушливая и странная тишина, и вдруг, почти одновременно с окликами Санчеса и Берригортуа сверху, я услышал шаги справа в туннеле. Недолго думая спрыгнул на рельсы и пулей понесся в темноту. Я во всю глотку звал Робинета, но в ответ в туннеле раздавалось лишь эхо. Поначалу я бежал по рельсам, мерцавшим во тьме, но мало-помалу мрак сгустился, и тогда я начал ощущать узелком биение сердца. Я подумал: «Как бы не угодить под поезд». И решил про себя: «Перескочу на другой путь». И ползучий страх нашептал мне: «А если пойдут в обе стороны разом?» Но я ответил себе, чтобы успокоиться, хотя призрачный страх обвивался, словно змея, вокруг горла: «Черт, да не случится такого. В это время и поезда-то почти не ходят уже». Туг раздался свисток поезда, и рельсы подо мной затряслись. Шум шел сзади, и я со сведенным желудком ждал, когда появится свет. Весь напрягшись, я тщился услышать такой же шум с противоположной стороны, а не услышав, перепрыгнул на другой путь и в свете вагонов сломя голову бросился за Робинетом, завидневшимся вдали.
Потом снова наступила темень, а через некоторое время показался светящийся свод следующей станции. Я услыхал грохот нового поезда и в то же время заметил, как Робинет неуклюже взваливается на перрон. Налетел поезд, и мы оказались отрезаны друг от друга. Я машинально крикнул пару раз, а потом сказал себе: «Что, думаешь, криками можно кого-то остановить?» И сам себе ответил: «Нельзя». Тогда сам разум шепнул мне на ухо: «Чего ж ты так кричишь?» И пришлось признаться, что кричу, чтобы вызвать Робинета на поединок, хотя, почему мне надо вызвать его на поединок, я и сам толком не знал.
XIII
Третьего мая, два года назад умерла мама, Дависито. Угасла, как птичка, тихо, без всякой агонии, можно сказать, скоропостижно, хотя уже давно слегка хандрила. Схоронил я ее скромно, по-простому, во-первых, по недостатку средств, а во-вторых, ей бы точно не по нраву пришлась показуха даже после кончины.
За эти два года я много думал о маме, Дависито. С папой она жила несчастливо, да и твой отъезд ее здорово подкосил. В последние дни еще ишиас донимал, и незадолго до смерти один знахарь велел ей держать ногу в травяном отваре; это помогало, зато от простуд спасу не стало, потому что она, бедняжка, желала спать, не вынимая ноги из тазика. А иначе от боли не заснуть было. Не припомню, Дависито, чтобы я как-то плохо с мамой обошелся, даром что иногда, из-за дурацкого моего характера, совесть грызет и без повода.
Мама в последние годы очень полюбила разговаривать и, как многие другие старички, только воспоминаниями и жила. Через день рассказывала мне, как познакомилась с папой, да в таких подробностях, будто я раньше не слышал. Очень растроганно вспоминала: «А когда я протянула ему обратно дымчатое стеклышко, чтобы он тоже посмотрел на затмение, он сказал, глядя мне прямо в глаза: ‘Ни к чему; для меня нынче утром солнце не затмится’». И всегда надолго умолкала после этих слов. И наоборот, про По и наше житье во Франции рассказывала поспешно, словно хотела побыстрее закончить. Там она была очень несчастна, Дависито, потому что к тому времени папа уже позабыл затмение и только и знал что казино да свои картины. Я спрашивал: «А почему мы уехали в По?» И она отвечала: «Папа однажды мне сказал: ‘Здесь художнику развернуться негде. Я должен выставляться в Париже и Тулузе’». Я-то подозреваю, Дависито, не только картины он там выставлял, в Париже и Тулузе. Я старался из мамы побольше вытянуть, потому что подметил, что она предпочитает помалкивать о той нашей жизни. Как-то вечером она мне поведала: «Когда ты рожался, я была одна и все делала сама, пока не пришла мадам Лувуа, консьержка». И в груди моей, Дависито, ожила тяжкая и горячая ненависть к покойному папе. И не иссякла, пока мама не рассказала, какой у этой истории грустный конец. Она всегда говорила: «Когда папа умер…» А я однажды спросил: «А от чего он умер?» Она повторила, будто меня не услышала: «Когда папа умер…» И потом я, долго еще ничего больше не говорил. Она всегда начинала плести историю по-старому: «Когда папа умер…» А я возьми и скажи: «Мама, а от чего он умер?» Она ответила: «Покончил с собой». Я не шелохнулся, потому что беда эта уже давно гнобила меня изнутри. Мама вздохнула и продолжала: «Застрелился однажды утром у себя в студии, двадцать лет назад. Дависито этого не перенес. Сбежал. С тех пор я его не видела».
Я тогда промолчал, Дависито, но решил докопаться до правды. Как-то вечером спросил: «А папа много играл?» — «У него и денег-то таких не было, на какие он играл», — сказала мама. И еще я спросил: «Почему я ничего не знал?» — «Ах, милый ты мой, — отвечала мама, — тебе было четыре года от роду. Ты играл на лестничной площадке перед студией и плакал, когда мы прибежали наверх. Напугался выстрела». — «А Дависито?» — спросил я. Мама сказала: «Он уехал. Не пережил».
XIV
Когда началась эта история с Робинетом, я стал стараться, Дависито, припомнить Францию, какая она была в моем детстве, и говорил себе: «Очень может быть, что наша с ним связь тянется еще с тех пор». Но только и вспоминалось, что запущенные сады да белки, скачущие в кронах огромных деревьев. Иногда, сильно поднатужившись, я смутно видел серый город, окутанный серой дымкой, где воздух недвижим и прозрачен, словно стекло.
И в этих муках памяти я сказал себе: «Может, все это у меня от папы». Мы — продолжение других, Дависито, и ничто из того, что мы мним нашим, не возникло в нас само по себе. Всё мы унаследовали. Поэтому я начал подумывать, что чувство Робинета у меня — от папы, перешли же от него ко мне большой рот и непослушные волосы. Я не суеверный, Дависито, но, сдается мне, несмотря на радиолокаторы и телевидение, человечество еще и наполовину не развилось. Не смейся, Дависито. Мама считала, что у папы взрывной характер, оттого что кровь такая разная — дедули Ленуара и бабушки-горянки. Мама так твердо в этом себя убедила, что однажды даже решила справиться у знахаря. «Наблюдал я в подобных случаях такого рода реакции», — сказал знахарь и содрал с нее пять дуро.
А она заплатила с превеликим удовольствием, Дависито, потому что ее хлебом было не корми — дай найти оправдание папиным заскокам.
С другой стороны, я и сам видел не раз, как гипнотизеры вытворяют такое, что волосы дыбом встают, и понял, что есть, есть таинственная энергия, вроде немого языка, который связывает двоих на расстоянии, и не то что провода — слова тут не нужны. Я тогда думал, Дависито: «Когда распознают природу и возможности этих связей, мир перевернется».
Честно тебе скажу, размышлял я обо всем этом не слишком уверенно, с опаской, которую сам за собой не желал признавать, и, разумеется, не посвящал Ауриту в свои раздумья и тревоги. Разве что Санчесу намекнул как-то вечером, когда мне особо хотелось поговорить, и Санчес сказал: «Ты смотри, осторожнее, Ленуар, и покрепче умом люди в дурку попадали». И вдруг мне показалось это обидно со стороны Санчеса, и так я ему и сказал, благо знаю, что он всегда поймет; но сразу после я подумал, что Санчес так сказал по великой доброте душевной, потому что я даже не одной, а обеими ногами уже был в сумасшедшем доме.