Тяжело дыша, постанывая и вяло, еле-еле передвигаясь, она снова поплелась в дом. Спустя некоторое время возвратилась с вымученной улыбкой на лице, держа в руках жестяной поднос, на котором стояли две тарелочки с персиковым вареньем и два стакана с водой.
— И мне… и мне… — захныкала девочка.
Зое сунула ей в рот варенья на кончике ложечки; та успокоилась и снова увлеклась игрой.
— Ну так расскажи… Слышишь? Расскажи мне обо всем — обо всем…
— Обо всем? Да для этого нужен целый месяц, если не больше.
— Ну как можно больше, ладно?..
У меня не было ни малейшего желания о чем-либо рассказывать. У меня вообще не было никаких желаний. В тот момент я не желал даже смерти своих врагов. Душа моя иссохла. Ссохлись губы. Мне опротивела жизнь, опротивела и смерть. Не хотелось ни радоваться, ни грустить. Все опостыло. Я не понимал, что со мной. Все меня тяготило, все вызывало отвращение. Город с его зеленой тоской, с его дрязгами, враждой и ссорами казался мне адом. Наверное, это и на самом деле был ад. А может, так мне только казалось. Уже не раз я с тревогой спрашивал себя, не заразилась ли и моя душа той же гнусной, неизлечимой болезнью, которая изуродовала мое тело.
— Хорошо, Зое, если тебе очень хочется, я расскажу. Только придется набраться терпения.
— Терпения! У меня его, пожалуй, слишком много…
Она улыбнулась счастливой улыбкой. Я улыбнулся тоже. Начал перебирать свои воспоминания — они тяжелым бременем лежали на сердце, и вдруг наткнулся на события прошлогоднего лета, долгого и жаркого, которое я провел в одном убогом, задыхавшемся от зноя и пыли татарском селе. Оно находилось в том диковинном крае нашей страны, что с незапамятных времен зовется Добруджей… Я всегда очень любил лошадей. Сейчас эта забытая любовь вновь ожила, и мне захотелось не спеша, обстоятельно рассказать, как я присматривал за полудиким табуном татарина Селима Решита из Сорга, к которому нанялся слугой. Как дни и ночи пропадал с табуном на пастбище у самого моря. Как водил табун на водопой и стерег от воров.
— Стало быть, лошади щипали траву, отгоняли хвостами мух… Ну, а ты-то что делал в это время?
— А я предавался своим мыслям. Купался в море…
— Мыслям? О чем ты думал?
— Человек думает о самых разных вещах.
Она поникла. И отважилась спросить прямо:
— Послушай… А обо мне ты совсем не вспоминал?
Мне было стыдно сказать неправду. Я промолчал.
— Значит, не вспоминал. А мне было бы так приятно услышать, что ты хоть разок подумал обо мне.
Я снова промолчал. Зое улыбнулась:
— В конце концов с чего бы тебе вспоминать обо мне? Ты ведь забыл меня.
Я пробормотал, заикаясь:
— Нет, я тебя не забыл.
— Ладно уж. Рассказывай дальше…
— Я только что вернулся из Италии. Я был раздет, разут и без денег. Искал работу. А когда ищешь работу, воротить нос не приходится, нанимаешься к первому встречному.
— Ты вечно ищешь работу, а когда находишь, то она тебе быстро надоедает, и ты ни с того ни с сего бросаешь место. Помню, перед войной, когда ты жил здесь, в городе, ты за год переменил пять или шесть хозяев. В тебе словно змея сидит и жалит в сердце, не давая ни минуты покоя.
— А кто его знает? Может, ты права, во мне действительно свила гнездо змея… Может быть, во мне и впрямь поселился какой неуемный змей или червь… Во всяком человеке живет тайное беспокойство, и от него невозможно избавиться. То ли мечта, желание. То ли тоска… Разве можно от этого уйти?
— Не знаю, — сказала Зое. — Если бы знала, сказала бы.
Тени деревьев становились все длиннее. Небо чуть порозовело.
Шум в городе усилился. Протяжный колокольный звон двенадцати городских церквей звал к вечерне. Потом, словно поняв, что звонят понапрасну, колокола смолкли. Все застыло в оцепенении. Где-то неподалеку по булыжникам мостовой протарахтели колеса пролеток.
— Скажи, Дарие, тебе не страшно было жить среди татар?
Меня разобрал смех. Успокоившись, я ответил:
— А что в них страшного?
— Ну как же… Я помню, нас в школе учили, что татары едят человечье мясо…
— Нет, Зое, татары не едят людей. Их еда, правда, отличается от нашей, но это все-таки не человечье мясо. В Добрудже, так же как здесь и повсюду, людей после их смерти съедает земля, превращая их в прах.
Услышав, что я снова говорю о смерти и о земле, съедающей останки жизни, Зое погрустнела. А я — нет. Это было уже невозможно. Печаль давно уже не разлучалась со мной. Чтобы развеять свою грусть или, быть может, удовлетворить свое желание узнать как можно больше о жизни в том далеком мире, что находится за пределами ее города, Зое спросила:
— Дарие… Скажи мне прямо… у татар есть и девушки?
Тут уж я расхохотался от всей души. Ее наивность не имела пределов.
— А почему бы нет? Ведь я сказал тебе. Они такие же люди, как мы. У них тоже есть и парни и девушки.
— Наверное, прошлым летом, когда ты жил в том селе, ты влюбился в какую-нибудь татарочку.
По рассеянности я забыл, что между мной и Зое в свое время зарождалось какое-то невинное чувство и что своей исповедью, даже совсем безобидной, я могу причинить ей боль. И похвастался:
— Да, я был по уши влюблен в одну татарочку.
— А… как ее звали?
Я понял, что она хочет спросить совсем о другом, но не решается.
— У нее было очень странное имя, даже для татарки. Ее звали… Ее звали Урума.
— Урума… Урума… Урума… Я никогда не слышала такого имени. Наверное, для татарских ушей оно звучит красиво… А скажи… эта Урума… какая она из себя? Какое у нее было лицо?
— Не высокая и не маленькая. А лицо… Лицо у нее было желтое. Желтое и круглое, как луна.
— А как она одевалась? Она носила юбку?
— Нет, не носила. Ходила, как все татарки, в шароварах.
— И ты разговаривал с ней?
— Конечно, разговаривал.
— А когда вы разговаривали, что она тебе говорила?
— Она была моя хозяйка. Приказывала мне сделать то, сделать другое. Как всякая хозяйка.
— И больше ничего?
— Нет, почему же. Когда оставалось время на болтовню, она болтала со мной обо всем, что ей приходило в голову. Но чаще всего уговаривала меня переменить веру, сделаться татарином, жениться на ней и навсегда остаться в Добрудже, в Сорге…
Зое молчала. Молча смотрела на дочку, игравшую на земле. Но по ее потерянному взгляду, по ее искаженному, обезображенному лицу я понял, что она хочет задать мне еще один вопрос, но колеблется. Некоторое время она молча обкусывала ногти, потом решилась прервать молчание. Подняла голову:
— Дарие, ты только, пожалуйста, не обижайся… Я бы хотела у тебя спросить кое о чем… О чем не принято спрашивать.
— Не бойся, Зое. Спрашивай.
Она покраснела до корней волос. Отвела глаза, опустила голову и промолвила:
— Эта татарка… Урума… когда ты познакомился с нею, знала, что такое любовь?
Это был именно тот вопрос, которого я ждал. И у меня был готов ответ.
— Да… И даже слишком хорошо.
Кровь отхлынула от ее щек. На лицо легла тень. Синие глаза тоже помрачнели. Она задумалась… Долго сидела в раздумье. Наконец, когда молчание, как ей показалось, слишком затянулось, она собралась с духом и прошептала:
— Вот и я… Вот и я, Дарие… Я бы тоже хотела узнать, что такое любовь…
Я уже давно ничему не удивлялся. Но зато у меня завелась привычка притворяться удивленным. Я широко раскрыл глаза и повысил голос:
— Любовь?.. Ты не знаешь, что такое любовь? Как так не знаешь? Ты ведь замужем. У тебя ребенок. Не сегодня-завтра родится еще один. Как же ты не знаешь, что такое любовь?
— Да, у меня ребенок. И еще будет ребенок. А потом еще и еще. Но это совсем не то. Любовь — это…
Когда-то, как принято говорить — в пору цветения, в моем сердце нашелся уголок и для Зое. Но теперь там, да и от самого сердца оставалась лишь горстка пепла. Мне было жаль своей жизни. Жаль было и жизни женщины, что сидела рядом со мной: такая молодая и так обезображенная беременностью. Но при виде ее большого, круглого и чрезмерно раздувшегося живота, в котором находился чужой ребенок, меня разобрала злость. Наклонившись так, что губы мои почти касались ее уха, я ласково и с нотками сочувствия в голосе спросил:
— Послушай, Зое. Ты… Ты нисколько не любишь Панделе?
Лицо ее помрачнело еще больше. Уголки губ опустились. Голос прозвучал глухо, безжизненно.
— Нет. Ни я не люблю его, ни он не любит меня.
— И ты никогда не любила его?
— Нет. Никогда не любила.
— Тогда почему вышла за него?
— Как почему? Разве я тебе не говорила? Пришлось. Мать силой заставила. Пристала с ножом к горлу и заставила.
Я поверил ей. Однако возразил:
— Заставила! Что за оправдание? Если ты не любила Панделе, то не надо было и выходить за него. Надо было отказываться. Сопротивляться. Это твое право.
Вконец убитая, Зое взглянула мне в глаза. Прошептала:
— Мать так терзала меня, так терзала, Дарие, что уже не стало сил сопротивляться. Никаких сил. Ты слышишь? Никаких. И тогда… Тогда я решила, что другого выхода нет. Посуди сам. Если бы я не послушалась, от нее не стало бы житья. Мне пришлось бы очень плохо. Хуже, чем теперь…
Она опустила голову. По лицу ее катились крупные круглые слезы. Я знал, что слезы облегчают и успокаивают душу. Поэтому не спешил нарушать молчание. Пусть выплачется. Наше молчание разбудило ветер. Пробудившись, он открыл глаза, поморгал. Поднял вверх лицо, улыбнулся мне и легонько подул на ветви шелковицы, точь-в-точь как прошлый раз. И как в прошлый раз посыпались на нас и вокруг сухие листья и поздние, перезревшие ягоды. Мне захотелось поесть этих ягод, я почувствовал, что проголодался. Поднялся. Ухватился за ветку. Нагнул ее. Набрал ягод. Съел. Переспелые ягоды шелковицы были сладки, как мед. Ощущение горечи во рту, уже много часов мучившее меня, сразу исчезло. Зое повернула голову в мою сторону. Перестала плакать. Я набрал полную горсть ягод, протянул ей. Она взяла.