Безумный лес — страница 19 из 77

Мы еще раз налили себе вина. Глядя на полные до краев стаканы, подумали, что самое правильное — это опорожнить их. И опорожнили. Не знаю отчего, но мне вдруг снова вспомнились подмастерья моего старого знакомого. Я очень живо представил их себе: оборванные, голодные, босые и все в синяках.

— Стало быть, Тунсу, ты своих ребят держишь в строгости?

— Да уж построже, чем наш бывший хозяин Моцату.

— Значит, даже бьешь?

— Бить — это легко сказано, Дарие. Я задаю им основательную трепку — не реже раза в неделю.

— За что? Ты ведь говорил, что они послушные и работящие.

— Как за что? Будто не знаешь! Столько лет сам ходил в учениках. В ученике сидит бес. Если ученика не ругать и время от времени не драть, он разленится, будет не работать, а волынку тянуть. Мало того что хозяина разорит, сам ремеслу не выучится. Своих ребят я держу в строгости. А в страдную пору беру их работать в поле.

— У тебя много земли?

— Есть. Семь гектаров. От свекра. А кроме того, я еще прикупил.

— Ты покупаешь землю?

— Покупаю, старина, все время покупаю. Почитай все деньги, которые наживаю, вкладываю в землю.

— Неужто у вас кто-нибудь продает свою землю?

— Бедняки. Без особой охоты, но продают. Почему? Скотины нет. Нечем обрабатывать. По уши в долгах. Вот и продают землю, чтобы избавиться от мороки. И остаются ни с чем. Так и живут в нищете. Свыклись.

Мне вспомнились наши богатеи из Омиды — села, где я родился (лучше бы не рождался!), что затерялось в узкой и бесплодной долине Кэлмэцуя. Они выжимали из людей последние соки. Драли с них семь шкур. Не унимались, пока не выматывали из человека всю душу. Занимались и ростовщичеством. А ну как и Добрикэ Тунсу… Я тотчас спросил:

— Ты и деньги ссужаешь под проценты, а, Тунсу?

— Дурак бы я был, коли бы не ссужал. Трудовые деньги хороши, старина, а даровые еще лучше. Они словно сами липнут к рукам. И куда слаще.

— А ты не боишься, что их тебе не вернут?

— Как это? Ты думаешь, я кому попало ссужаю? Я, брат, принимаю все меры. Даю деньги под закладную на дом. Или на землю…

— И берешь большие проценты.

— Самые большие, старина, самые большие. А что? Разве это плохо?

Мы покончили со всем, что еще оставалось и стыло на столе. Добрикэ Тунсу, привычный к вину, был совершенно трезв, я же слегка опьянел.

Танцевальная площадка снова опустела. Оркестр опять исполнял романсы. На эстраде появилась долговязая накрашенная певица. Довольно смазливая на вид. И голос у нее оказался недурен. Она запела:

Любви уже нет, но порою

Привычка берет свое.

И вновь под осенней листвою

Бреду мимо окон ее.

Купчихи — мясистые, жирные, отяжелевшие от еды и питья, потные от танцев и зноя, — предались мечтаниям…

Любви уже нет…

Песня пришлась по вкусу им всем, или почти всем. И правда — никто не любил их. Уже никто. А может, и раньше никто не любил. Так или иначе, все они, или почти все, томились непонятной тоской, как томилась Зое, жена усатого, коротенького и кривоногого Панделе Палеу.

Сомлевший от выпитого вина, я тоже погрузился в мечты. Я тоже грезил. Тоже томился тоской. Мне захотелось разобраться, о чем это я тоскую. Возможно, мне бы и удалось выяснить это, если бы Добрикэ Тунсу, насытившись, не принялся рыгать у меня над ухом. Когда отрыжка прошла, он вынул из кармана часы и взглянул на циферблат. Часы были дорогие — золотые, с двумя крышками.

— Десять часов. Даже если не спешить, я успеваю на свой поезд.

Он подозвал кельнера. Потребовал счет. Взглянул на сумму. Расплатился. Прибавил на чай.

— Ты хорошо обслуживал нас, шеф. Будь здоров, служи нам так и дальше.

Кельнер, гладко прилизанный, с белой салфеткой на руке, поклонился:

— Благодарствую, господин Тунсу. Премного благодарен.

Идя по плохо освещенному проходу, мы споткнулись о какие-то чурбаки. Лишь чудом удержались на ногах. Добрикэ Тунсу свирепо выругался. Переведя дух, буркнул:

— На кой черт приволокли сюда эти чурбаки? Раньше их здесь как будто не было…

— Мне-то откуда знать, Добрикэ? Я и вовсе не знаю.

Обернувшись, чтоб получше разглядеть чурбаки, мы вздрогнули. Чурбаки оказались живыми. Они двигались. Один из них обнаружил дар речи:

— Мы не чурбаки, господа хорошие. Мы люди.

— Люди? — вспылил Добрикэ Тунсу. — А что вы за люди, а? Что за люди?

— Люди как люди, — благодушно отозвался второй. — Только… Только что без ног…

Мы вытаращили отуманенные винными парами глаза. Это и впрямь были люди, и у этих людей не было ног. На обоих — старые военные кепи и кители. Тунсу спросил:

— И где же вы оставили свои ноги?

— На фронте.

Хозяйчик из села Балач умолк. Я тоже. Один из фронтовиков стащил с головы кепи. Протянул в нашу сторону.

— Не подадите ли хоть сколько-нибудь?

— Подавать вам? Это еще за что?

— За то, господа хорошие, что мы победили немцев и создали Великую Румынию — так и в газетах пишут.

Тунсу рассвирепел:

— Ну и что? Для меня, что ли, вы создавали эту Великую Румынию?

Солдат снова надел кепи.

— Не сердись, парень. Может статься, и для тебя.

— Как бы не так. Для других, может быть, и да… Вот другие пусть вам и подают… А я… Я работаю ради своих деньжат. А это тяжкий труд… И я своими деньгами дорожу, не сорю ими налево и направо…

Солдаты молчали. Я схватил своего старого знакомца за руку и потащил вон.

— Ну какой смысл, Добрикэ, ругаться с ними?

— Как же не ругаться, слышь, ну как тут не заругаешься? Протягивают руку. Выпрашивают милостыню. Почему не хотят работать, как я, а? Почему не работают?

Хмель ударил ему в голову. Мне с трудом удалось его утихомирить. Когда он наконец пришел в себя, я решил, что теперь самое время поблагодарить его за обильный ужин, на который он меня пригласил и который по-братски разделил со мной.

— Ты не благодари меня, слышь, ты лучше скажи: «Прости ему, господи», от всей души скажи: «Прости ему, господи».

Его слова показались мне странными. И так как я не сразу понял, чего он хочет, то сказал:

— Но послушай, Тунсу, ведь «прости ему, господи» говорят нищие, когда им подают милостыню за упокой души.

— Вот-вот, то-то и оно. Ты небось не понял: когда я пригласил тебя поужинать, я думал о своем покойном дедушке. Я желаю, чтоб все, что ты съел и выпил сегодня за мой счет, зачлось мне как милостыня за упокой его души. Его звали, как и меня, — Добрикэ Тунсу.

Я расхохотался. От всей души… «Вот так друг! — подумалось мне. — Ну и человек!» Мне захотелось расцеловать его в обе щеки. Или надавать пощечин. Я не сделал ни того, ни другого. Ведь в конце-то концов меня не убудет, если я произнесу вслух то, о чем он меня просит.

— Прости ему, господи, Добрикэ, прости ему, господи, так и быть, прости, господи.

Тунсу придвинулся ко мне поближе и зашептал:

— А ты знаешь, почему я попросил тебя сказать: «Прости, господи»?

— Наверное, потому, что ты тоже немного пьян.

— Ни черта! Две ночи назад дед явился мне во сне. Слезно жаловался, что все его забыли — и я, и мой батька. Говорил, что терпит голод. Что я вовсе не подаю милостыни за упокой его души. Так вот, друг, того, что ты съел и выпил сегодня, моему деду хватит лет на десять.

— Откуда это тебе известно?

— Да уж известно. Покойникам немного надо.

Он был прав. Мертвым немного надо. Калач да кутья. С живыми дело похуже. Живым подавай все. Все и еще кое-что в придачу. Мы расцеловались и стали прощаться. Если бы он не заговорил о милостыне, я проводил бы его до самого вокзала. А сейчас раздумал. Протянул руку.

— До свидания, Тунсу. Желаю тебе счастья, слышишь, Тунсу? Желаю тебе много-премного счастья. Большого счастья, слышишь, Тунсу.

А сам при этом думал: «Пусть все у тебя пойдет прахом, Добрикэ, прахом…»

— До свидания… До свидания, убогий…

— До свидания, — прокричал я ему вдогонку, — до свидания!

Злость моя рассеялась. Я уже жалел, что проклял его. За что я его проклял? И почему теперь жалел об этом? У меня закружилась голова. Должно быть, от вина.

Я следил за Добрикэ, пока он не поравнялся с трактиром дядюшки Тоне. Потом отвернулся. Господи! Если бы мне обладать такой умеренностью и расчетливостью во всех своих помыслах и делах, как Добрикэ Тунсу! Если бы и мне научиться обеими ногами стоять на земле, твердой земле! Я получил еще одно доказательство того, что, несмотря на важный вид, который я на себя иногда напускаю, я всего-навсего жалкий нищий, сумасброд, оборванец, ничтожный неудачник, заслуживающий жалости да хорошей трепки. И нет мне нигде ни прибежища, ни умиротворения. Чувство вечной неудовлетворенности не позволяло мне долго оставаться на одном месте. Какой-то бес постоянно куда-то гнал меня, подкалывая своими кривыми рожками. Куда я спешил, не давая себе перевести дух, вконец загнав свое сердце? Куда стремился? Бог весть. Я знал лишь, что похож на колючий чертополох, который нигде не пускает корней. Как Зое, я тосковал и грезил черт знает по какой чепухе.

Любви уже нет, но порою

Привычка берет свое.

И вновь под осенней листвою

Бреду мимо окон ее.

Кого я любил в своей короткой и бестолковой жизни? И кого люблю сейчас? Под чьими окнами в мрачной тоске, но с душою, полной надежд, мне надобно бы теперь бродить? Душа моя высохла, как мощи. Сухими щепками казались губы. На них остался кислый привкус уксуса. Как будто в ресторане вместо выдержанного старого вина нам подавали уксус. А кормили золой и паклей.

До сих пор я никого не любил. Ни разу. А сейчас… И сейчас тоже не люблю никого. Филимону я не любил. Зое не люблю. Все ясно. Я никого не любил. Никого не люблю. И больше того: не полюблю никогда!

Я был совершенно выбит из колеи неожиданной встречей с Добрикэ Тунсу. Впрочем, нет. Не встречей, а старым ароматным вином, которое я пил, чокаясь напропалую со старым знакомым из села Балач, желая ему счастья возами, удачи коробами, долгой жизни без забот и добра невпроворот… Чего только я ему не желал. Но все,