что я ему желал, я желал только на словах.
Очень болит голова. Придется отправиться домой, к семейству Арэпаш, искать ночлега в мягкой высокой траве за оградой. Когда улягусь, начну считать звезды. Буду считать, пока не устану. Когда устану, засну. А уж когда засну, буду спать без всяких сновидений. И завтра утром проснусь с ясной головой.
Я шел, пока была охота… Шел в забытьи, не торопясь, пока не устал и не увидел, что бреду по темной, без фонарей, окраинной улочке, которая упоительно благоухает акацией, известью и навозом.
Вот так и Добруджа — вся Добруджа, от мутного Дуная до вечно неспокойного моря, от диких зарослей дельты до меловых скал Калиакры, — благоухала солнцем и камнем, чертополохом и бурьяном, акацией, известью и навозом.
И еще она пахла жирным илом и застоявшимся болотом, влажным камышом и соленой рыбой, гнилой травой и мохнатыми овцами, пометом перелетных птиц и кабаньим калом. Табуны лошадей паслись в жесткой и колючей траве. Ту же жесткую и колючую траву щипали стада быков и коров, гурты черных как смоль буйволов и маленьких рыжеватых ослов, мулов и криворогих, бородатых коз. Среди лета издалека, покачиваясь на широких крыльях, прилетал ветер, волновал бескрайние просторы ржи и овса, ячменя и спелой пшеницы, кукурузы и подсолнуха. В это время вся Добруджа была словно облита расплавленным золотом, словно целиком выкована из него самыми знаменитыми из знаменитых мастеров.
Осень иногда приходила с моря, на гребнях высоких вспененных волн. Иногда же — с севера, спускаясь вместе со стадами черных туч. И тогда на диковинную древнюю землю набрасывались неистовые ураганы и обрушивались проливные дожди. Золото Добруджи теряло свой яркий блеск и за одну ночь превращалось в старую, позеленевшую бронзу.
Словно огромная белая медведица, опускалась на четвереньки зима и, глухо ворча, принималась с натугою дуть сквозь зубастую пасть… Растревоженные этим воем, по обледеневшей земле Добруджи с шипением вились гигантские змеи вьюг. От зари и до зари метались она между небом и землей, взрывая ослепительно-белый снег. Казалось, что повсюду с тихим шелестом пылает белый, холодный волшебный огонь. Какой была тогда Добруджа? Добруджа была вся из серебра. Из обледеневшего серебра. Спали, спрятавшись в своих норах, барсуки. Зарывались в огромные, величиной с дом, сугробы жирные дрофы. Зайцы, навострив уши, грызли низкие заросли шиповника, росшего на межах. А на дорогах… На дорогах, которые лишь местами проступали из-под снежных заносов, хозяйничали стаи голодных волков. Над трубами пастушеских лачуг, турецких шалашей и татарских сел поднимались черные клубы дыма. Жители Добруджи, какой бы нации они ни были, впадали в зимнюю спячку. Только море оставалось живым, черным и невообразимо буйным. Оно ревело! Ревело зловеще и одиноко. Ревело печально и весело. И клокотало, клокотало. Моргал Томисский маяк, на мгновение вспарывая тьму. В ответ ему мигал из Тузлы другой маяк. Их старания были, однако, бесполезны. На море не было ни рыбаков, ни моряков. В иные дни очистившееся от облаков небо было синим, как стекло. А по ночам его бархат подергивался дымкой бесчисленных звезд.
— У-уу!
— У-у-у!
Ярко-зеленую эмаль — вот что напоминала добруджийская весна! Однако скалы Добруджи оставались по-прежнему белыми, как известь. Неизменно рыжели овраги: казалось, уже тогда, в первые дни творения, они создавались из глины, которую обжигали без спешки, на медленном ровном огне.
В то нестерпимо жаркое лето, которое я провел в этих краях — прославленных уже со времен седой древности и на протяжении многих веков, вплоть до наших дней, дававших приют самым разным племенам, — я мог бы, если б захотел, найти себе работу у болгар или турок, у немцев или гагаузов. Я мог бы найти работу и у румын, особенно у богатых, чье хозяйство было разорено и разметано огненным валом войны. Что касается чужих племен… Жизнью среди чужих племен я был сыт, сыт по горло. А о богатых румынах не хотел и слышать. Я хорошо их знал, с тех самых пор как впервые открыл глаза и научился ходить, с тех пор как появился на свет среди своих родных в Омиде. Ими я был тоже сыт сверх всякой меры. Я умышленно обходил их. Бежал, как черт от ладана. И вот…
VII
Вернувшись на родину после почти целого года лишений, вшей и скитаний по италийскому полуострову, я распрощался в порту Констанца с матросами, которые помогли мне вернуться на отчую землю. С почтительной благодарностью простился я и с капитаном, господином Дионисие Мелку.
— В другой раз не вздумай уезжать за границу без паспорта и денег. На свете хватает тюрем. Угодишь вот так за решетку, и никто не узнает, где истлеют твои кости.
— Больше не поеду, господин капитан. Спасибо за совет.
Сперва я попытался найти работу у портовых грузчиков. Десятники с бранью гнали меня прочь:
— Ты что, сам не видишь, какой ты есть хлипкий? На что ты нам сдался? Для работы в порту плечи нужны широкие и крепкие, а ноги здоровые.
Опять эти ноги!.. На палубе танкера, который привез меня в Констанцу, мне случалось играть с матросами в кости. Кое-что удалось выиграть. На эти деньги я купил себе в булочной продолговатый хлебец и завернул его в газету. В лавчонке, поторговавшись полчаса с хозяином-греком, я получил за пятнадцать банов пригоршню старых сухих маслин. Когда я расплачивался, грек стал соблазнять меня:
— А не хочешь ли сладостей?
— Нет. Дорого.
— Дорого? Почему дорого?
— Для моего кармана это слишком дорого.
Я рассеянно побродил по городу, обошел несколько раз вокруг статуи Овидия — здесь опальный поэт написал свои «Тристии» и «Послания из Понта», — потом наугад повернул на юг, держась тропки, вившейся вдоль берега моря, с которым мне было тяжело расставаться. Я шел ровно, не замедляя шага, но и не торопясь. И все-таки устал. Присел отдохнуть у маяка, в Тузле, где и съел все свои припасы. Перекинулся парой слов со сторожем; он угостил меня кружкой воды. От маслин у меня сделалась изжога, которую надо было непрерывно заливать водой. Слабый ветерок, как сейчас помню, дул с востока. День был тихий и ясный. Мирно шелестело море. Так же мирно шелестели бесконечные волны ржи и пшеницы, уходившие в бескрайнюю даль. В воздухе, пронизанном солнцем, стремительно носились стаи белых чаек. На пастбище у самого горизонта пасся табун буланых низкорослых коней. Из-за холма донесся до меня собачий лай. «Откуда взялись собаки в этой глуши, — подумалось мне. — Должно быть, поблизости есть и люди. Что за люди? Надо посмотреть». Из предосторожности я подобрал на берегу несколько камней и наполнил ими шляпу. Потом зашагал дальше. Вскоре я увидел собак. Целую свору. Они дрались из-за какой-то дохлятины. Собаки настолько торопились унять голод, что не обратили на меня ни малейшего внимания. Их счастье, что они не набросились на меня, так как я решил защищаться с таким же отчаянием, как стал бы обороняться от людей. Мне нечего было делить ни с людьми, ни с собаками, но уж если на меня нападали, то я всегда защищался. И готов был дорого продать свою шкуру.
Отойдя от собак, я выбросил камни и надел шляпу. Солнце изводило меня. Время от времени я останавливался и освежал лицо морской водой. Но главная беда была не в этом. Я не догадался, когда был в Тузле, напиться как следует. От белого хлеба и соленых маслин, купленных у грека, меня снова томила жажда; она становилась тем нестерпимее, чем сильнее пекло солнце и чем больше сказывалась усталость. Я спустился почти к самому морю и пошел прямо по песку, надеясь найти под обрывистым берегом родниковую воду. Вскоре я понял, что мои надежды напрасны. Тогда я снова взобрался по обрыву наверх и — о, чудо! — наткнулся на навес, сплетенный из прутьев и устланный сухой травой. В тени под навесом, растянувшись на боку, дремал молоденький турок. Позади навеса тянулась заросшая плетями полоска бахчи. Блестящие пузатые и продолговатые арбузы и круглые желтые дыни нежились на солнцепеке. Я поздоровался. Турок ответил. Я спросил его:
— Арбузы-то спелые, а, приятель?
— Есть, гяур, есть арбуз, есть и дынь.
— На бахче или под навесом?
— Есть и на бахче, есть и под навесом.
— Достань мне из-под навеса, приятель. Может быть, они похолоднее.
Турок вяло, на четвереньках, дотащился до навеса, поелозил по пучкам сухой травы и возвратился, таща арбуз и дыню с лопнувшей кожурой.
— Хороший есть, приятель? Он засмеялся и ответил:
— Есть. Лучши нет.
Мы поторговались, но не очень долго. Жажда вконец измучила меня, и было не до торга. Турок продал мне арбуз и дыню за две леи серебром.
— Дорогой есть, — сказал я.
— Дешевый есть, — ответил турчонок. — Дешевый и хороший есть.
Сначала я съел дыню. После нее жажда не только не прекратилась, но еще более усилилась. Потом съел и арбуз, который оказался хоть не очень спелым, но сочным. И тогда… жажду как рукой сняло. Словно ее и не бывало. Живот мой раздулся и отяжелел.
— Издалека идем, гяур?
— Издалека, приятель. А как твоя торговля?
— Хорошо идем. День хорошо идем. Ночь — скверно идем.
— Почему? Покупателей нет?
— Ночь гагаузы приходим. Крадем арбуз. Крадем дынь. Гагаузы дурной есть.
— И как же ты отбиваешься?
— Из ружья стреляем.
Он указал мне на старое ржавое ружье с кремневым курком.
— И что же, стреляешь по гагаузам?
— Спаси бог! Не хотим застрелить. Хотим пугать. Купим еще дынь?
— Нет, приятель, еще не купим.
— Другой человек приходим. Тот купим.
Я отправился дальше, в зной, по полуденному солнцу. Из норы высунул голову рыжий суслик. Взглянул на меня. Я тоже посмотрел на него. Он тотчас спрятался. Заныла больная нога. Потом заныла и вторая, здоровая.
О, господи! Если бы не хромота, как бы я носился! Господи! И как бы хорошо я жил, если бы не моя глупость!.. Хромать я хромал. Но вот был ли я глуп? Много раз я задавал себе этот вопрос. И еще не один раз мне предстояло решать его в будущем.