— Моя дочь Урума. А это мой сын Урпат. Запомни, слуга. Не смей их даже пальцем коснуться. Они дороги мне, как свет в очах.
Урума и Урпат радостно улыбнулись и прильнули к отцу. Татарин погладил их по голове. Все трое молчали. Молчал и я. Лошади рассыпались по двору, обмахивались хвостами, отгоняя тучи налетевших мух, и, возбужденные скачкой, кусали друг друга. Я посчитал — лошадей было больше тридцати, не считая жеребят и двухлеток. Татарин указал на меня пальцем и сказал своим детям:
— Этот нечестивый пес час назад нанялся к нам слугой. Он вроде бродяги: знает обо всем, но ничего не умеет. Нам придется примириться с тем, что он будет жить у нас до осени, когда мошенник Исмаил вернется из Текиргёла.
Урума взглянула на меня приветливо и улыбнулась. Улыбнулся и Урпат. Оба улыбнулись мне так, как улыбаются собаке, которую хотят — приласкают, а то и ударят палкой. Я подумал, что если дать себе немного труда, то можно прибрать к рукам обоих. Мне не пришло в голову, что проку от них не будет никакого, и я улыбнулся им попросту, обычной человеческой улыбкой. Урпат заметил:
— А у нечестивой собаки большие зубы. Как у волка.
— Да, — со смехом подхватила Урума, — зубы как у волка, но он не волк, а нечестивая собака.
В ответ я сказал:
— Что поделаешь!.. Таким уж родился.
Селим Решит кивнул головой и глубокомысленно изрек:
— Человек рождается на свет таким, каким ему суждено родиться.
Все трое снова замолчали. Молчал и я. Молчал и внимательно их рассматривал. Я всегда внимательно присматривался к людям, у которых приходилось служить. Мне хотелось запомнить их на всю жизнь. Это была одна из многих моих причуд. Хотелось запомнить тех, кто сказал мне доброе слово, а тем более тех, кто издевался надо мной или бил. Теперь я смотрел главным образом на Урпата. На него было бы жалко даже плевка. Он был низкоросл, пучеглаз, кривоног и грязен. На мой взгляд, он был безобразен даже для татарчонка. Напротив, татарочка с первого взгляда пленила меня. Я не шучу, она действительно меня пленила! Да и могло ли быть иначе, о господи?! Она была высока ростом и тонка, как тростинка, а глаза у нее были зеленые, цвета травы. Легкого дуновения было бы достаточно, чтобы раскачать ее, как тростинку. Но в тот добруджийский вечер в том убогом татарском селе не было ветра. Насыщенный пылью воздух был угнетающе неподвижным, липким и раскаленным, хотя солнце, утомленное долгой дорогой, уже закатилось.
Урпат вскоре скрылся в доме. Урума, словно бы случайно, осталась во дворе. Она посмотрела на меня раз, посмотрела другой. Потом, смутившись моего ответного взгляда, стала смотреть нарочито в сторону. И долго, к великому моему сожалению, не поворачивала ко мне своего желтого и круглого, как луна, лица. Татарин приказал мне:
— Эй, нечестивая собака, слушай, что скажу: завтра на рассвете Урума покажет тебе пастбище, где обычно пасутся мои кони. А теперь отправляйтесь. Ступайте и досыта напоите коней.
Это приказание относилось не только ко мне. Оно относилось также и к Уруме. Кони тем временем сгрудились в глубине двора. Они уже не кусали друг друга, а лишь обмахивались хвостами. Большинство были рыжей масти. Я заметил лишь несколько коней с шерстью черной, как деготь. Все они были низкорослые, крепкие, с длинными гривами и хвостами. Неугомонные жеребята и двухлетки играли немного поодаль, гоняясь друг за другом. В углу двора жеребец Хасан теснил молодую кобылку, обнюхивал ее и тихонько ржал, словно напевая ей любовную песнь.
Мой хозяин ушел в дом вслед за татаркой и Урпатом. Урума поборола свое смущение и вновь обрела голос:
— Пойдем со мной. Кони не пили с утра. Их нужно немедля напоить.
Она пошла впереди. Я, не сводя с нее восхищенных глаз, устремился следом, словно меня пригласили отворить врата в райские кущи аллаха и проникнуть внутрь. С первых шагов мой недуг напомнил о себе, и я старался хромать как можно незаметнее. Однако ничего не вышло! Мне стало противно. И стыдно. Противно за себя, за одного себя. А стыдно — перед Урумой.
Двигаясь таким манером — я, слуга, на шаг сзади своей госпожи, — мы направились в переднюю часть двора, ближе к выходу. Там был колодец с воротом. На конце конопляной веревки висел пустой высохший бурдюк из бычьей кожи. Судя по длине веревки, колодец, как и повсюду в сухих и каменистых степях Добруджи, был страшно глубок. На длинном и широком желобе для водопоя, что находился рядом, красовались высеченные долотом знаки, которые сначала показались мне непонятными. Присмотревшись, я понял, что желобом для татарских коней служил старинный греческий саркофаг, — наверное, его извлекли во время каких-нибудь раскопок из его укромного убежища в этой жесткой земле.
Татарин больше не показывался, зато появился Урпат — он весело прыгал, грызя какие-то сладости и поигрывая треххвостым арапником. Потом он принялся быстро и ловко вращать арапник над головой и оглушительно щелкать. Глаза его блестели. От возбуждения татарчонок оскалил зубы. В сгустившихся сумерках он был похож на маленького косоглазого и кривоногого божка, которому доставляет удовольствие громом и молнией устрашать и запугивать простых смертных. Однако лошади, знакомые с арапником Урпата, нисколько не испугались, а спокойно направились к желобу, тесня и отталкивая друг друга. Урума погладила по гриве подошедшего к ней Хасана и сказала:
— Ты, слуга, будешь доставать воду из колодца, а я помогу тебе опрокидывать бурдюк в желоб.
В устах юной татарки румынские слова, даже слегка искаженные и исковерканные, звучали прелестно. Я оперся о край сруба и выдернул упор, удерживавший колесо. Бурдюк ухнул в пустоту колодца. Я услышал, как он шлепнулся о поверхность воды и забулькал, наполняясь влагой.
— Теперь верти колесо в обратную сторону.
— Знаю, хозяйка. У нас, в Делиормане, тоже немало колодцев с колесом и бурдюком.
Я счел неуместным рассказывать ей, в какой приблизительно стороне находится Делиорман. Ей, наверное, это было вовсе неинтересно. Произнеся про себя «С богом!», я напряг силы и начал вращать колесо. Большой, наполненный водой бурдюк был тяжел. Я согнулся так, что затрещало в спине. Закололо в пояснице. На лбу выступил пот. Но я не сдавался. Урпат, которому уже случалось видеть за этой работой других слуг, смотрел на меня и ухмылялся. Урума тоже глядела на меня, словно оценивая мои силы. Я невольно застонал и стиснул челюсти. Бурдюк поднялся над краем колодца. Урума схватилась за него. Приказала мне:
— А теперь отпусти колесо.
Я отпустил. Татарочка опрокинула бурдюк. Жеребец Хасан, кусаясь направо и налево, протиснулся вперед. У лошадей, как и в людском обществе, все зависит от зубов. Как и у нас, у лошадей побеждает самый зубастый, самый сильный.
— Учись, Дарие, учись и не забывай науку.
Те из коней, которым удалось пробиться к желобу, принялись жадно пить чистую студеную воду. Я взял из рук Урумы опорожненный бурдюк и снова опустил его в темную и прохладную пустоту колодца. На этот раз Урума не произнесла ни слова. Я тоже молчал. Лошади, уже утолившие жажду, не торопились отрывать морду от желоба. Но Урпат отогнал их арапником и отвел за дом. Жеребца Хасана, который оказался самым нахальным и упрямым, татарчонку пришлось огреть арапником несколько раз. Понемногу к желобу удалось протиснуться и всем остальным, томившимся жаждой лошадям.
Больше часу, весь в поту, стиснув зубы, я таскал из колодца воду. Каждый мой мускул ныл от напряжения. Под конец боль в мышцах притупилась. Я их больше не чувствовал. Работал быстро, охваченный совершенным отчаянием, так как мне почему-то казалось, что я никогда не смогу натаскать воды на весь табун. Но вот кони напились. У желоба оставалось лишь несколько жеребят, но им уже хотелось не столько пить, сколько баловаться. Урпат дважды щелкнул арапником, потом огрел их рукояткой и прогнал прочь. Урума спросила:
— Ты не устал?
Я солгал, не моргнув глазом:
— Еще нет, хозяйка. Мог бы даже повторить все сначала.
Она не поверила. Засмеялась. Засмеялась и повернулась ко мне спиной. Повернулась спиной и ушла. Вместе с ней ушел и Урпат. Закат уже давно догорел. Я поднял глаза и обрадовался, увидев над татарским селом Сорг небо, милое моему сердцу, — подернутое дымкой и усыпанное звездами. Земля была как земля, а небе оставалось неизменно прекрасным, даже когда покрывалось свинцовыми тучами. Небо было прекрасным, и мне было хорошо. Хорошо? Я хотел было сказать: «Пусть так же хорошо будет моим врагам», — но передумал. Врагам моим следовало пожелать более жестоких мук.
В тишине, которая сама собой опустилась на землю, было слышно, как на западе, за околицей села, словно вековечный лес, шумит море. Я вспомнил, что у меня от жажды только что першило в горле. Нагнулся над желобом и стал пить воду — точно так же, как пил Хасан и другие кони. Напился и, пожалуй, даже перепил. В раздувшемся животе заурчало. Опять татарочка! В прозрачных редких сумерках было видно, как она возится возле дома. С легким раздражением в голосе я крикнул ей:
— А где же я буду спать, хозяйка?
Я был их слугой. И не стоило тратить на меня лишних слов. Возможно, она считала, что и так слишком много разговаривала со мной. Обернувшись, показала рукой на сарай, крытый колючей травой. После этого исчезла внутри дома, где светилось только одно окно. Я заковылял, куда мне было указано. Там, на утоптанной земле, валялось несколько заскорузлых овчин. Я растянулся на них. Вытянулся во весь рост, так что хрустнули кости. Онемевшие мускулы отошли и теперь болели. Словно меня избили кольями. От усталости или от голода — а возможно, от того и от другого — глаза мои заволокло пеленой. «Теперь надо уснуть, — сказал я себе, — примириться с судьбой и уснуть». С судьбой я примирился легко, а вот заснуть не мог. Я позвал сон. Но вместо него неслышным кошачьим шагом подкрался татарчонок. Он ухмыльнулся и, как собаке, швырнул мне черствую горбушку хлеба и кусок жареной баранины. Я поймал их на лету. Потом приподнялся и, полулежа, стал есть. Голод утих. Я снова вытянулся на жестких овчинах и стал думать об Уруме.