Безумный лес — страница 27 из 77

— Ленк…

— Да…

— Ты слышал, что я сказала?

— Слышал…

Меня бросило в жар, мысли мои смешались. «Из какой крылатой, волшебной арабской сказки явилась ты, Урума, — подумалось мне, — и на каком волшебном ковре-самолете долетела от белых минаретов Багдада сюда, чтоб очутиться рядом со мной?» Или рядом со мной никого не было? Может быть, Урума только тень? А может быть, не тень даже, а лишь призрак — обманчивый плод моего воспаленного воображения?

— Ленк…

— Да…

Нет. Урума — не призрак. Урума не тень. Урума — молоденькая девушка из села Сорг. Самая настоящая татарка. И эта татарочка, с раскосыми глазами, с желтой кожей и хрупким телом, тоже тосковала по любви, как любое, даже самое жалкое человеческое существо… Ведь любое человеческое существо, самое никчемное и жалкое, знает, что за жизнью следует смерть и что жизнь, прожитая без любви, словно и не прожита вовсе.

Я взглянул на Уруму. Теперь она смотрела в морскую даль. На глаза ее, зеленые, как травы диких добруджийских степей, легла печаль и навернулись слезы. Губы запеклись и дрожали. Да… Конечно… Она тосковала по любви. Она тосковала по капельке любви. Но по какой любви тосковала Урума — этого я не понимал. Я помнил, что татарочка — дочь моего хозяина. Я помнил также, что поклялся татарину взирать на нее с почтением, как на икону, и не прикасаться к ней даже пальцем. Я потупился и застыл в мучительном молчании. Море взволновалось, осердилось и загудело. Загудело протяжно и гневно. Высокий вспененный вал разбился о берег. Выплеснутая влага докатилась до нас, омыв прохладой ступни. Однако это не остудило горячечного возбуждения, охватившего нас. Я с трудом пробормотал:

— Никогда не говори мне о любви, Урума. Слышишь? Никогда. Я поклялся…

— Отцу… — вставила она.

— Да. Я связал себя словом.

— Слово!.. Его давно унес и развеял ветер… Развеял по всему свету, слышишь, Ленк?

Ее глаза блеснули. Она засмеялась, показав свои мелкие белые зубки. И обнажила грудь. Море взыграло. Но прибрежный песок, на котором мы сидели, был неподвижен и горяч по-прежнему. Недвижна осталась и вся земля — с ее равнинами, холмами, горами, прозрачными и темными водами. Недвижным осталось и небо. Да. И небо, хотя оно и было небом, осталось прежнее. Мне показалось, что мир словно опустел. Но мир не опустел. Откуда-то с моря налетели и закружились над нами чайки. Зашуршали крыльями. И снова умчались.

— Ленк, подойди ко мне.

— Нет. Не подойду.

— Но почему? Если я тебя зову… Если я тебя зову, ты должен подойти. Не забывай, я твоя хозяйка. А раз я твоя хозяйка, ты должен подойти, когда я зову.

Мысли мои смешались. Тело словно обмякло. Солнце обрушилось на мои плечи. Опрокинуло на меня все свое пламя. Я был весь в огне. И только тупо твердил:

— Не подойду… Не подойду, потому что… Потому что нас увидят…

— Здесь никого нет, Ленк. Никто не увидит, Ленк. Никто.

— Да нет же, Урума. Увидят… Кони увидят…

В отупении и нерешительности, бормоча нелепые слова, я смотрел на ее желтое лунообразное лицо с маленьким носиком, слегка раскосыми глазами и толстыми, пухлыми губами. Лицо татарочки не выражало ни радости, как я ожидал, ни даже грусти. На нем не было написано ничего, как ничего не было написано на мелком раскаленном песке вокруг нас, как ничего не было написано на круглом синем небе, недвижно склонившемся над нами. Каким-то чужим, вялым и глухим голосом она ответила:

— Кони… Да… У коней большие глаза… Они нас увидят… И Хасан нас увидит… Но нам нечего бояться коней, Ленк… Они увидят нас, но ничего не расскажут ни матери, ни отцу, ни Урпату. Кони никому ничего не расскажут.

Хотя она звала меня и, насколько я мог понять, все еще ждала, я не осмеливался подступиться к ней. Зеленое море вновь зашумело, как вековой лес. Высокие волны, набежав, вновь омыли свежестью наши голые ступни. Солнце рассматривало нас своим гигантским огненным глазом. Но и оно было лишено дара речи. Больше того: при всем своем великолепии и могуществе оно не могло даже чирикать по-воробьиному: чик-чирик, чик-чирик. Я прошептал:

— Урума…

— Да, Ленк…

— Кто обучил тебя любви? Слуга Исмаил?

Татарочка нахмурилась. Выпятила нижнюю губу. Ее всю передернуло от отвращения, словно я высыпал на нее совок мусора.

— Нет. Исмаил, я тебе уже говорила, был немытым грубияном. Это был не Исмаил. Другой человек. Год назад. Но ты не спрашивай, Ленк… Не спрашивай меня. У меня сердце разорвется, если ты спросишь еще хоть раз… Не спрашивай меня больше, Ленк…

— Я больше ни о чем не буду тебя спрашивать. Никогда.

Она вытянулась на песке, лицом к небу. По ее плоскому животу пробежали волны. Как по морю. Зажмурила от солнца глаза. Пересохшие губы ее вздрагивали.

Ни с того ни с сего мне вдруг пришло на память несколько случаев, приключившихся в свое время с парнями и девушками в нашем селе Омиде, что находится в длинной, узкой и бедной долине Кэлмэцуя. Меня объял страх. Я спросил татарочку совсем тихо, сам стыдясь того, о чем спрашивал:

— А ты не боишься, Урума, что от любви у тебя в один прекрасный день появится на свет татарчонок?

— Нет… Тебе об этом нечего заботиться, Ленк. Я сама знаю, что к чему… разбираюсь. С животом не останусь…

Снова вокруг нас вились чайки. Ветер пригнал высокую зеленую волну. Но она не успела добежать до наших ног, всосанная песком. На берегу осталось лишь несколько лепестков белой пены. Их впитало солнце. Три хлопка в ладоши — и пены как не бывало. Солнце впитывает пену. Земля впитывает трупы погребенных.

— И все-таки, Урума…

— Не думай ни о чем больше, Ленк. Я знаю одну старую татарку, которая… Но зачем тебе знать обо всех этих гадостях? Иди, Ленк, теперь иди ко мне, Ленк…

Ее пухлые губы побелели и раскрылись. По маленькому животу вновь пробежало волнение. Оно захватило теперь и ее маленькие, похожие на созревшие плоды айвы, груди. Я еще раз опасливо оглянулся. Море было пустынно. Чайки исчезли. Пустынна была и бесконечная степь. Только низкорослые длинношерстые лошади подремывали на солнце, лениво отмахиваясь от мух. Хасан дремал вместе со всеми. Я торопливо разделся и, дрожа всем телом, ползком подобрался к юной татарке. Она повернулась и набросилась на меня как изголодавшееся морское животное. До крови искусала мне губы. Мы неловко обнялись. И тогда — ясная синева неба вдруг растворилась в зелени моря. И в тот же миг ясное синее небо и зеленое море вдруг слились с мелким горячим песком, на котором мы лежали, с жесткими колючими травами, с нашими телами — из огня и глины.

Всякие песни новы,

Коль впервые их слышите вы.

Песни нравятся вам до поры,

Песни старятся, песни стары.

Через мгновение, через столетие, а может быть, через тысячу лет, — кто может правильно измерить время и какой мерой? — мы почувствовали, что обессилели, и разжали объятия. Возмездием и проклятием было чувство отвращения, охватившее нас обоих. Мы отвели глаза. Вытянулись на песке. Стали слушать шум моря, похожий на шелест вечнозеленого леса, — до тех пор, пока не унялось сердцебиение. Потом вскочили и, не говоря ни слова, поспешили спрятать свою непристойную наготу в море. Мы старались держаться далеко друг от друга, как два смертельных врага, и уплывали все дальше и дальше, не позволяя себе передохнуть, пока не очутились в открытом море. Там ушли под воду. Но когда вокруг нас, в глубине, начали шнырять бесчисленные причудливые морские твари, нам вдруг стало страшно, и мы бросились искать друг друга. Встретились и вновь поплыли в разные стороны. Потом вынырнули на поверхность. Глотнули воздуху. Снова нырнули, и снова стали искать друг друга. К концу дня мы были совершенно без сил. Тем не менее дома нам удалось достать из колодца все двадцать с лишком бурдюков воды и напоить лошадей. Я наскоро проглотил в своем сарае горбушку черствого хлеба и кусок острой брынзы, которые мне принес и швырнул издали, как собаке, совсем как собаке, татарчонок Урпат. Потом я улегся на заскорузлые овчины и стал ждать, когда придет сон.

— Господи!.. Господи… Благодарю тебя за то, что ты дал мне жизнь, господи, и за то, что ты не отнимаешь ее у меня…

С этих пор, день за днем, каждое утро я поил лошадей и уводил их на пастбище, и каждый вечер пригонял их домой, и снова поил. Бывали дни, когда Урума привозила мне обед. Бывали дни, когда она не приезжала. Я купался в море. Жарился на песке под лучами солнца. Радовался. Грустил. Чаще радовался. А время… Время шло. Время потому и есть время, что оно проходит. Иногда налетал ветер. Он прилетал издалека. Приносил время на своих крыльях. И на крыльях уносил его. А когда ветер дремал, время приходило и уходило само. Я не слышал, когда оно приходило. Не слышал, и когда уходило. Никто никогда не слышал шагов времени. И, однако, никогда время не стояло на месте — ни одного мгновения.

В татарском селе Сорг ни Селим Решит, ни Сельвье ничего не замечали, ничего не подозревали. Никаких подозрений не возникало даже у мальчишки Урпата. А лошади… Лошади, как и говорила Урума, молчали. Но с некоторых пор меня мучили сомнения. Я заметил, что мальчишка явно был чем-то озабочен и не находит себе места. Как-то обиняком я спросил его, уж не скрывает ли он какой тайны и не мучает ли его какое-нибудь беспокойство. Он ответил, что никакой тайны нет, а думает он о приближающемся дне, когда настанет его праздник, его «свадьба», его «час». Знаю ли я, что такое «час»? Я ответил, что слышал от людей, и стал допытываться:

— А меня ты пригласишь на свадьбу, Урпат?

— Может, и приглашу. Я еще подумаю. Может, и приглашу…

— А почему тебе надо еще думать?

— Потому что… потому что ты, слуга, нечестивая собака. А вам, нечестивым собакам, не делают обрезания. Поэтому мы и называем вас нечестивыми собаками. Кто верит в Магомета, тот делает обрезание.

— И все-таки, Урпат, ты мог бы меня позвать.

Прошло много дней. И много ночей. За каждым днем следует ночь. И з