Безумный лес — страница 31 из 77

Мы пошли через село. Только теперь я разглядел, насколько оно было разорено и убого. Покосившиеся мазанки. Лачуги, глядя на которые оставалось только удивляться, как до сих пор их не унесло и не развеяло ветром. Землянки, куда проникнуть можно только на четвереньках. Заваленные мусором дворы. Сломанные и местами повалившиеся изгороди. Словом, картина безысходной нищеты. У ворот, в редкой тени пожухлых акаций, праздно сидели в уличной пыли обросшие бородами мужчины и костлявые, изможденные женщины. У этих не было ни гроша. А местный трактирщик даром никого не угощал, будь он трижды проклят! У полуголых ребятишек с вздутыми животами еще хватало силенок играть в чехарду. Один из них стоял согнувшись. Остальные поочередно разбегались и прыгали через него. Тот, кто задевал водившего, сам в свой черед становился на его место.

Гагаузки всю дорогу переругивались, а я молчал. Наконец мы выбрались из окружавшего нас убожества, миновали заваленное навозом и нечистотами поле и вышли к обрывистому берегу моря. На песке, прямо на солнце, лежало несколько рыбацких лодок. Лодки были старые и ветхие. Я бы даже под страхом смерти не согласился сесть в такую лодку. Оторвав взгляд от лодок, я взглянул на море. На море, где мы плавали с Урумой… Гагаузки тем временем отыскали подходящее место, скрытое в ложбинке между скал.

С моря меня увидел ветер и, сжалившись, обдал нас своею свежестью. И море тоже заметило меня. Разгневавшись, оно вздыбилось, загудело. Я тоже рассердился на него, отвернулся и взглянул на гагаузок. Бабенки по очереди подносили бутыль ко рту и не успокоились, пока не опустошили ее до дна. Глаза у них помутнели. Меня они уже не видели. Просто забыли. Позевав, уснули. Захрапели. Целый рой больших зеленых мух налетел на женщин, облепив их нарывы и язвы. Я подошел к спящим, одернул им юбки, прикрыл ноги почти до лодыжек. Потом долго мыл руки и лицо в соленой морской воде, довольный, что так дешево отделался. Оставив гагаузок храпеть, пошел обратно в село. Отвязал коня. Сел верхом и поскакал в Сорг. Возле церкви увидел отца Трипона. Тут же был и пастух. Обнявшись, они лобызали друг друга в усы. Наверное, подумал я, святой Варнава уже открыл попу, а тот передал пастуху, где обретаются его заплутавшие овцы.

— Но-оо, кляча…

На полпути я снова наткнулся на жандармов. Их рослые, сытые кони шли шагом. Между ними, со связанными за спиной руками и едва волоча по пыльной дороге босые ноги, брели двое турецких парнишек. Шаровары их были в заплатах, фески старые и засаленные. Я поклонился жандармам, собрался с духом испросил:

— Они что, украли что-нибудь?

— Украли, — ответил один из жандармов, — украли овец Пинти-пастуха.

Я улыбнулся, хотя от жалости к туркам мне хотелось плакать. И добавил:

— Пастуха этого я только что видел в Коргане. Он искал своих овец. Потом пошел с отцом Трипоном в церковь.

— Вот и мы ведем этих жуликов в церковь, пусть отец Трипон обратит их в истинную веру.

Я снова засмеялся. На этот раз от страха перед жандармами. Жандармы тоже захохотали — от самодовольства. Кони их не смеялись. Так же как и мой конь. Лошади никогда не смеются. И никогда не плачут. Смеются только люди. И плачут одни только люди. Турки тоже были людьми. Однако теперь они не засмеялись и не заплакали. А побрели дальше меж рослых и лоснящихся жандармских коней. Вдруг я услышал удалое гиканье. Оглянулся, посмотрел вслед проехавшим румяным молодцам-жандармам и туркам, которые брели между их конями. И увидел, что теперь эти босые турки со связанными за спиной руками уже не брели меж коней, а бежали впереди них. Жандармы вопили:

— Бегом… Бегом что есть духу!

— Бегом!.. Не то догоним — затопчем копытами!

Турки бежали. Бежали изо всех сил. Но рослые, сытые, лоснящиеся жандармские кони уже настигали их.

— Бегом… Что есть духу… Догоним — затопчем копытами!..

Была ли это игра? Или жандармы и впрямь надумали затоптать парнишек до смерти копытами своих коней? О, Добруджа! Сверкающая золотом и серебром! Добруджа — гордая и униженная! Величавая и дикая!

— Но-о-о, дохлая!.. Но-оо…

Я поспешил убраться подобру-поздорову. По дороге, которая вела в Сорг.

Несмотря на стук неподкованных копыт лошади, уносившей меня в Сорг, я услышал, как хлопнул выстрел. Но не остановил лошадь. И не обернулся. Раздался еще выстрел…

— Но-о-о!.. Нно-о-о, дохлая…

Дохлая послушалась. Понеслась — только копыта замелькали. Вскоре спина лошади, уносившей меня домой, была вся в мыле.

Дикая Добруджа! Покрытая камнем и сожженная солнцем! Необыкновенная Добруджа! Сверкающая золотом, медью и серебром! Добруджа! Суровая, прекрасная и жестокая земля! Обильная и нищая! Вшивая и все-таки чудесная Добруджа! О, Добруджа!

Я потянул лошадь за гриву, переводя ее на спокойную рысь. Лошадь послушалась. Пошла, как я желал, ровной рысью, и вскоре я подъезжал к почтенному дому моего почтенного хозяина.

Селим Решит увидел меня, подозвал и, послав плевок мимо моего левого уха, спросил:

— Хорошо повеселился, нечестивая собака?

Если бы я сказал ему правду, он бы не поверил. И я солгал. Нарочно захохотал во всю глотку и сказал:

— Хорошо, хозяин. Как нельзя лучше.

Я рассказал ему, что повстречал жандармов, которые приказали мне напомнить о себе господину старосте.

— Ладно, ладно… Отнесу им в дар барана.

О тех двух турецких парнишках я не обмолвился ни словом. Ни словом не вспомнил я и об угрозе отца Трипона. Уже наступил вечер, как всегда в Добрудже, — полный очарования и тайны. Урума не произнесла ни слова, хотя почти не спускала с меня своих больших, слегка раскосых глаз, зеленых, как дикие травы дикой Добруджи. Они смотрели на меня с укором и болью. Словно на смердящую падаль.

Есть я не стал. Даже не омочил губ, хотя чувствовал, что они горят. Растянулся на заскорузлых овчинах и стал ждать, когда придет сон. Сон пришел, но никак не мог меня одолеть. Мешали отец Трипон и Пинтя-пастух, трактирщик и гагаузки, изъеденные сифилисом до мозга костей. Я долго боролся с этими видениями и наконец с трудом прогнал их. Тогда мне вдруг привиделась добруджийская степь, дикая и пустынная, раскинувшаяся между Соргом и Корганом. И среди этой пустынной степи я вновь увидел тех двух краснорожих жандармов верхом на их рослых и лоснящихся конях. Они кричали парнишкам-туркам, чьи руки были связаны за спиной:

— Бегом!.. Бегом что есть духу! Догоним — затопчем копытами!..

Потом — выстрел… И снова выстрел… Почему мне пришлось заново переживать уже прожитый день? Ведь прожитые дни назад не возвращаются. Почему же этот день вновь и вновь возвращался ко мне? Может быть, жандармы только пошутили с этими ребятами? Хотели их напугать? А может, они все-таки пристрелили их. Уж не потому ли они пристрелили их, что я проговорился о встрече Пинти с отцом Трипоном?

Я так и не заснул до самого рассвета. Селим Решит отобрал из табуна двенадцать лошадей, не отпустив их на пастбище. Затем припряг их по шестеро к двум большим каменным каткам.

— Начинаем молотьбу, грязная собака.

— В добрый час, хозяин… Только… Только почему вы не оставили для работы и Хасана?

— Хасана? Хасана я на работу не ставлю. Урума может рассердиться.

Больше он не удостоил меня разговором и, нахмурившись, приказал снимать со стога вилами снопы ячменя, развязывать их и рассыпать во дворе по кругу.

— Ты когда-нибудь молотил лошадьми?

— Да, хозяин, приходилось.

— Тогда давай покажи свое умение.

Снопы были тяжелые. Спина моя трещала и гнулась под их тяжестью. Поясница болела. Долговязое хилое тело источало липкий пот. Нещадно палило солнце. Высокая каменная ограда, окружавшая двор татарина, закрывала доступ свежему морскому ветру и, раскалившись, тоже обдавала меня огненным жаром.

Через четверть часа, когда по двору уже было рассыпано достаточно снопов, хозяин щелкнул арапником, лошади пошли рысью. Их широкие растрескавшиеся неподкованные копыта и каменные катки, которые, бешено крутясь, волочились по земле, начали дробить солому, луща большие, как воробьи, красноватые колосья и вышелушивая из них полновесные белые продолговатые зерна. Время от времени татарин издавал крик и, с силой дернув вожжи, останавливал лошадей, давая им передохнуть. Шерсть на лошадях курилась беловатым паром. Пока он пучком соломы обтирал лошадям спины и ноги, смахивая с них пену, я, с трудом дыша едкой густой мякинной пылью, слепившей глаза, подбирал вилами солому, относил и укладывал ее в углу двора. Хозяйка тоже вышла помогать. Закутанная с головой в черное покрывало, с закрытым, по-турецкому обычаю, лицом, она выбирала зерно и отгребала его деревянной лопатой к стене, окружавшей двор. Татарин посматривал на нас с удовлетворением: рабы не даром ели его хлеб. Едва мы с татаркой успевали очистить двор, как я снова должен был браться за вилы, сбрасывать, распускать и рассыпать снопы. Хорошо ли мне жилось? Да. Я уже успел забыть про гагаузок и про жандармов. Забыл обо всем, кроме Урумы, о которой я думал неотступно.

Снова бежали лошади, снова крутились каменные катки.

Так я работал весь день, с коротким перерывом на обед. Перед самым заходом солнца я распряг лошадей, засыпал им ячменя и напоил. Но день еще не кончился, и мне пришлось, вместе с толстой низенькой татаркой, провеять весь ячмень, отделить чистое зерно от мякины и ссыпать его в мешки. Каждый раз, когда я наполнял очередной мешок, татарин подходил, взваливал его себе на плечи, относил и высыпал в амбар. Раскаленный воздух, пропитанный густой пылью и мякиной, был еще удушливее, чем раньше. Вечером, напоив табун, я потратил уйму времени, чтобы отмыть грязь. Пыль и мякина набились в уши и под рубашку, глубоко въелись в кожу. Казалось, колючая труха проникла даже под кожу, в плоть и кровь. С Урумой мы перекинулись двумя-тремя словами. Она ни с того ни с сего отхлестала Хасана арапником. Я не спросил, за что — было ясно, что сколько ни тяни ее за язык, ответа не добьешься. Я не стал дожидаться, когда мне в сарай бросят черствую горбушку — мой хлеб насущный — и кусок жареного бараньего мяса. Ушел. Пройдя через все село, направился к кофейне возле примэрии. Там было дымно и полно татар. Казалось, здесь собралось все село. Бородатые татары, сидя на циновках, пили кофе, курили и, вопреки о