Безумный лес — страница 32 из 77

бычаю — молчать по целым часам, — о чем-то оживленно и сочувственно гомонили. Купив горсть засохших конфет и дождавшись, когда Вуап — хозяин кофейни — принесет мне вместе с табаком большую чашку горячего кофе, я тоже по-турецки уселся на циновку. Спросил Вуапа:

— Стряслось что-нибудь? Твои посетители чем-то взволнованы.

— Беда, — ответил мне тот, — большая беда. Жандармы арестовали двоих турок из Измира, обвинили их в том, что они украли овец у какого-то Пинти…

— И… что же потом?

— Застрелили по дороге к тапальскому участку. Арестованные, дескать, пытались бежать, вот они, жандармы, их и застрелили.

— Ну и… Что же будет теперь?

— Ничего, — ответил Вуап, — ничего не будет. Пройдет еще время, и жандармы снова застрелят двух турок, или двух татар, или двух болгар. В Добрудже к таким делам привыкли…

Я сгрыз конфеты. Выпил кофе. Выкурил пять сигарет. Заплатил. Убрался восвояси. Нашел в сарае горбушку хлеба и жареную баранину. Отодвинул их. Вытянулся на засохших шкурах. Значит, может быть… Может быть, эти двое турок погибли и не по моей вине… А возможно, что и по моей… Нет. Они погибли потому, что так им было написано на роду: умереть молодыми от жандармских пуль. Так написано на роду?.. Ничего им нигде не было написано, Но тогда почему они погибли? Они погибли потому… Они погибли потому, что их застрелили. Пришел хозяин, спросил:

— Ты был в кофейне?

— Да. Захотелось кофе и конфет. Да и табак весь вышел.

— Слышал про тех двух турок, которых застрелили?

— Слышал.

— Хорошо, что это турки! Хорошо, что не татары!

Хорошо так хорошо… Таким вот образом, лошадьми и каменными катками, обмолотили мы ячмень и пшеницу, рожь и овес. Уложили солому в четырех сараях на дворе и прикрыли ее сухой травой. Уруму я встречал по вечерам, когда она пригоняла табун с пастбища. Вместе у колодца мы поили коней. Мельком я видел ее по утрам. Говорить со мной она перестала вовсе. Но Хасана, чья вина так и осталась для меня тайной, она била каждый вечер. И как раз в тот день, когда я облегченно вздохнул, радуясь окончанию всех тяжелых работ, Селим Решит позвал меня к себе и приказал:

— С завтрашнего дня, нечестивая собака, снова займешься табуном.

X

Добруджа, Добруджа!.. Много разных событий случилось со мной с тех пор, как покинул я татарское село Сорг и добруджийскую землю. Может статься, в один прекрасный день я припомню все. Или же совсем забуду. А теперь я снова был у себя, в Делиормане, в городке Руши-де-Веде, куда всего два дня как пришел сдавать какие-то никчемные экзамены. И вот сейчас, в эту самую минуту, брел я лунной ночью по заросшей акациями улице, погруженный в свои горькие мысли и мучительные воспоминания… Урума, Урума!.. И вдруг туманный образ татарочки испарился из моей головы. Среди мрака, среди бесконечною, безысходного отчаяния мне вдруг улыбнулась удача, хотя сейчас я ожидал этого меньше всего. Во тьме у ворот я заметил скамью, на которой сидели две толстушки. Все еще хмельной, от воспоминаний и вина, я решил, что не будет ничего дурного, если я заговорю с этими девчушками и приятно проведу время, занимая их болтовней, пока не охрипну.

Но не успел я поздороваться, как одна из них крикнула мне:

— Гае! Эй! Гае!.. Куда топаешь, бездельник?

Слова толстушки развеяли мою тоску. Я прыснул со смеху. Доктор Ганчу из Омиды, поручая мне принести от тетушки Ленки чашку черного кофе и не желая слишком утомляться, сокращал мое имя до одного звука и называл меня И… Во время вынужденных скитаний по Балканам мой случайный попутчик — чудной и распутный мужик, клявшийся, что его зовут Филодор, окрестил меня Скаурусом… Иногда меня называли Зубастым… Госпожа Эльвира Кырлан звала меня Вороной — до сих пор не могу понять, почему. В Турну Василика не называла меня иначе как Джику… Урума говорила мне Ленк, даже не задумываясь над тем, что задевает мое самое больное место. Деспа с первого взгляда прозвала меня Желтушным… И вот теперь эти чертовки, чьи лица были едва различимы в голубоватом свете полной луны, ни с того ни с сего прозвали меня… Гае. Я никогда не сердился на прозвища, которые в шутку или в насмешку давали мне мои ближние. А теперь я не только не рассердился, но от души обрадовался.

— Я не Гае, — ответил я. — Я его брат…

— Враки, — сказала вторая толстушка. — У Гае нет никакого брата.

— Да есть же… Есть, только вы его не знаете.

— Вот те на!.. Уж мы-то в городе знаем всех.

— Хвастаете. Меня, к примеру, вы не знаете.

Они засмеялись. Мне понравилось, как они смеялись. Это был искренний веселый смех здоровых девушек, которые умеют легко переносить невзгоды и знают толк в жизни. Если бы я мог так смеяться, это было бы неплохо. Пожалуй, было бы даже хорошо. Девушки перестали смеяться. Пошептались о чем-то. Потом позвали меня.

— Хоть ты, наверное, придурок, но все ж подойди поближе, мы хотим тебя разглядеть.

Я не стал ждать второго приглашения. Подойдя к ним, остановился, отвесил глубокий поклон, такой же, как вчера, когда навещал жену Панделе Палеу.

— Ишь ты какой! Погляди, Маргиоала! Что ты скажешь об этом обалдуе? Никак, он считает нас парикмахершами. Наклоняется так, словно мы и впрямь парикмахерши.

Маргиоала резко прикрикнула на меня:

— Эй, разогнись, а то горб вырастет! Распрямись и иди к нам, цыпленок… Это и в самом деле не Гае, Бибина, это Цыпленок, Хромой Цыпленок…

— Как бы не так!.. Это не Цыпленок… Это его брат, Могыля. У Цыпленка ноги здоровые, а Могыля прихрамывает.

— Нет, — возразил я весело. — Я не Цыпленок и не Могыля. Я оба разом.

Они покатились со смеху. Я спросил:

— Разве я не говорил, что вы меня не знаете?

— Твоя правда.

Они замолчали. Замолк и я. Где-то на соседней улице раздался свисток полицейского. Проснулись и принялись лаять на луну собаки из ближних дворов.

Девушки пошептались. Подвинулись, уступая мне место. Я поблагодарил и уселся между ними. Некоторое время они разглядывали меня при голубоватом свете луны, прижимаясь ко мне все теснее…

— А ведь он худой, — сказала Бибина, — худой как вобла.

— К тому же плешивый, — добавила Маргиоала.

Бибина протянула руку и провела ею по моей голове.

— Нет, он не плешивый. Он наголо острижен. Должно быть, из арестантов. Наверное, спер у кого-нибудь курицу и попал в каталажку.

— Ты думаешь?

— Думать я ничего не думаю. Но вижу, что он острижен, как арестант.

— Стрижен-нестрижен, речь теперь не о том. Что нам с ним делать? Оставить сидеть промеж нас или привязать ему к хвосту жестянку и натравить на него собак?

— Пусть остается с нами, — ответила Бибина.

Деревянная скамья была мала. Девушки — напротив, пухлые. Они чуть не раздавили меня. Сначала меня обняла и поцеловала взасос — словно намереваясь выпить всю мою душу — Маргиоала. Потом обняла меня и Бибина. И тоже поцеловала взасос. И тоже с намерением выпить из меня всю душу. Но им это не удалось. Душа моя осталась при мне. Держалась крепко. А может, ее у меня уже не было. Может, я ее успел потерять и не заметил, как. И лишь тело, худое и утомленное, признало себя побежденным. Словно огромная теплая волна затопила меня, проникая внутрь. Я спросил:

— А почему вы сидите ночью за воротами одни? Вы что — вдовые или вас бросили ваши возлюбленные?

— Мы замужем-то и не были, так что о вдовстве говорить нечего, а вот возлюбленные… Возлюбленные нас и впрямь вроде как бросили, — отозвалась Маргиоала.

— Они сказали, что…

— Довольно болтать-то, — оборвала ее Бибина, протянув руку за моей спиной и толкая соседку в бок. — Не выдавай ему наших тайн. Мы с ним еще и познакомиться не успели, откуда нам знать, умеет ли он хранить тайны.

Я хранил в своем сердце много чужих тайн, — пожалуй, слишком много. Но не стал бахвалиться и сказал:

— Ты права. Я не умею хранить чужие тайны. Я даже свои собственные секреты хранить не умею. Стоит чуть забыться, как мой проклятый язык уже успевает ляпнуть лишнее, и я, как последний дурак, сам себя выдаю.

Моя бесстыдная ложь пришлась им по душе. Они расхохотались. Я засмеялся вместе с ними. Они хохотали во все горло. Я — тоже. Когда я под мухой, меня очень легко рассмешить. Трезвый… Трезвого меня рассмешить трудно, а то и вовсе невозможно. Девушки клюнули было на приманку. Одна прочирикала:

— Смотри, вроде не врет!

Но другая возразила:

— Как бы не так! Пройдоха, каких мало. Другого такого во всем городе не сыскать. Он ведь притворяется. Надуть нас хочет.

Я по-мужицки поскреб в затылке, пожал плечами и равнодушно произнес:

— Думайте, что хотите. Я сказал правду.

Маргиоала снова обхватила меня за шею и спросила:

— Ты из города, Цыпленок?

— Нет. Я мамалыжник из Омиды, что в долине Кэлмэцуя.

— Я бы и так не поверила, что ты из нашего города, — сказала Маргиоала.

— Почему?

— Потому что тогда я бы тебя знала.

Бибина ткнула меня кулаком под ребро.

— Вот что, разбойник, — сказала она, — нас на мякине не проведешь. Рожей ты вовсе не похож на деревенского. — Она потянула носом воздух. И добавила:

— И луком от тебя не пахнет. Чесноком тоже. Пахнет колбасками и вином. Ты ел и запивал вином.

Она пощупала мне живот. И сказала:

— Хоть ты пил и ел, а поправиться не поправился.

— Да. Я выпил несколько стаканов старого вина у Сотира. Мы с приятелем ужинали у грека.

— Может быть, и так. Но ты такой же мужик, как я попадья. Не похож ты на мужика, деревней от тебя и не пахнет.

Наверное, не следовало их переубеждать, пусть думают что хотят. Не знаю отчего, но я заупрямился:

— И все ж таки я мужик, самый что ни на есть лапотник. Правда, мне довелось побродить по свету, случалось жить и в городе…

— Тогда, конечно… Это уже похоже на правду… Деревенские мужики, если побродят по белу свету да поживут в городах, меняются, совсем уж вроде и на мужиков не походят.

Луна тем временем выбралась в просвет между двумя зарослями высоких акаций. Взглянула на нас. Мы тоже посмотрели на нее. При виде меня луна улыбнулась. Улыбнулась, как старому знакомому. Переведя взгляд на толстушек, нахмурилась. И сказала им: