Безумный лес — страница 39 из 77

ения или — что еще унизительнее — жалости окружающих, я после долгих стараний приучил свои губы складываться в оптимистическую улыбку и не расставался с нею даже во сне. Теперь я походил на вечно улыбающегося циркового паяца-профессионала, и это было мне совсем не в тягость. Возможно, окружающие играли в такую же игру. Мои прежние хозяева, жившие в Руши-де-Веде, ссорились со своими женами, нередко пуская в ход кулаки; однако это не мешало им, выходя из дому и отправляясь в свою лавку, изображать на лице радость. Считалось неприличным появляться на людях в печальном или подавленном настроении. И это им удавалось. После некоторых усилий это стало получаться и у меня. Изо всех моих знакомых лишь Валентина Булгун догадывалась, что мне не по себе. Она не навязывалась с сочувствием, не пыталась повлиять на мое состояние, но иногда, пожимая мне руку, шептала:

— Рано или поздно все образуется, вот увидишь. Все будет очень хорошо.

Ее слова не доходили до моего сознания, не согревали душу. Они пролетали мимо, растворяясь в беспредельном воздушном океане, как всегда бывает с человеческими словами, злыми или добрыми. Дом дядюшки Тоне я ухитрялся обходить стороной и радовался, что в своей бесконечной беготне по городу мне ни разу не пришлось натолкнуться на родственников. Только однажды мне довелось-таки повстречать Гинку Павелеску, мужа Алины, старшей дочери дядюшки Тоне. Я столкнулся с ним как-то вечером, когда выходил от начальника станции.

— Давненько ты не заглядывал к нам, Дарие.

— Все некогда.

— Жаль! Алина ждет тебя. Приготовила для тебя целую кипу книг.

— Я мало читаю. Теперь я уже совсем мало читаю.

— Да и я бы не прочь кое о чем потолковать с тобой.

— Как-нибудь вечерком загляну.

— Когда?

— Не знаю. Но постараюсь поскорее.

С Филипаке Арэпашем, который в школе сидел со мной на одной скамье, а дома спал на тех же нарах, мы лишь изредка обменивались двумя-тремя ничего не значащими фразами, а если ему вдруг случалось упомянуть о своей близкой дружбе с Лэптурелом, мне становилось тошно, я предлагал ему заткнуться и поворачивался к нему спиной.

Стояла уже поздняя осень, погода делалась все злее И отвратительнее, и я ждал, когда же этот убогий городишко, стынущий под непрестанным дождем и мокрым снегом, еще глубже потонет в тумане, еще прочнее увязнет в грязи, погрузится в дрему и — если бы это было возможно — впадет в беспробудную спячку. Однако тут-то и произошло нечто совершенно непредвиденное, из-за чего город вздрогнул, зашевелился, наполнился плачем и ужасом…

Однажды из бухарестских газет, приходивших с утренним поездом, я узнал, что политические волнения почти по всей стране усилились и принимают все более опасный для властей оборот. В газетах прямо говорилось, что король в смятении, что правительство готовит репрессии. Говорилось и о многом другом. Даже слишком о многом. Между прочим, сообщалось о забастовке рабочих Бухареста, которая могла охватить всю страну и перерасти во всеобщую. «Правительство намерено перейти к беспощадным репрессиям. Полиция и армия получили высочайший приказ применить оружие. Будет ли пролита кровь? Без сомнения — да». У меня сжалось горло и защемило сердце. В 1907 году мне довелось быть свидетелем жестоких расправ у нас в Омиде и в других селах долины Кэлмэцуя[15]. Я насмотрелся на репрессии в Бухаресте в годы германской оккупации[16]. Еще раз я пережил их в том же Бухаресте, менее двух лет тому назад, тринадцатого декабря[17]. Теперь я сожалел, что торчу в Руши-де-Веде. Очутиться бы в Бухаресте, увидеть все собственными глазами, увидеть как можно больше. И если бы удалось… Если бы удалось, хоть чем-нибудь помочь забастовщикам…

На следующее утро в городе на стенах домов появились листовки, объявлявшие о всеобщей забастовке.

На станции все замерло. Опустела почта. Онемели телефоны. Смолкли машины электростанции, и город остался без света. К железнодорожникам и рабочим электростанции, вышедшим на улицу с красными флагами, присоединились подмастерья тех слободок, где располагались скорняжные, кожевенные и дубильные мастерские; подмастерья привели с собой учеников — тщедушных полураздетых юнцов. На двух главных улицах города и в центре, где над сугробами мокрого снега неколебимо возвышалась статуя генерала Манту, проходили демонстрации и развевались красные флаги. Красные флаги развевались повсюду, несмотря на дождь и мокрый снег. Небольшие группки рабочих, подмастерьев и учеников двигались по улицам. Подняв флаги над головами, люди пели во всю мощь голосов:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Давний призыв к борьбе, который я знал по Бухаресту еще со времен австро-германской оккупации, вывел меня из оцепенения и согрел сердце. Я забыл обо всех своих несчастьях и горестях. Бросил, не объясняя причин, всех своих учеников. Оставил на произвол судьбы даже Деспу. Захлопнул книжки и тетрадки, в которых записывал то стишки, то прозу, и бросил их в сундук. Меня, как и других, неудержимо тянуло на улицу.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Городские баре, арендаторы, служащие банка, купцы и лавочники перепугались не на шутку. Напуганы были и власти. Помещики, жившие в городе, вспомнив кровавый 1907 год, собрались в своем клубе и обвинили правительство в нерешительности. Потом потребовали, чтобы для их защиты были немедленно введены войска. Городской староста Трайан Геца, депутат Стэникэ Паляку и сенатор Влади Колцан, крупный хлеботорговец-оптовик, примчались из Бухареста на автомобилях. Одновременно с ними в городе объявился и мерзавец Лэптурел. Армия взяла в свои руки железные дороги, и на нашу станцию в спешном порядке стали прибывать воинские составы, набитые солдатами. Город, продрогший под дождем и мокрым снегом, облезлый и утопавший в грязи, вдруг наводнили войска. Полиция приободрилась и стала проявлять себя активнее.

Я шел по Дунайскому проспекту. Широкая улица была запружена людьми, их было больше, чем обычно. Мне захотелось завернуть в кондитерскую Фердинанда Синатры выпить кофе. Возле пивной Джувелки мое внимание привлекло большое, написанное от руки объявление, налепленное на окно Рабочего клуба, которое выходило на улицу:

ГРАЖДАНЕ!
Сегодня, в четыре часа
здесь состоится
большое собрание.
Будет выступать товарищ
Ангел Сокол,
который расскажет
о причинах, вызвавших
всеобщую забастовку.
Будет предоставлено слово
и другим товарищам.

Хотя до начала оставалось не меньше часа, я поспешил войти во двор. Там уже был народ. Мне стало стыдно. Стыдно за самого себя. Почему я не пытался найти этих людей прежде? Почему я не знал их? В этом убогом, увязшем в грязи городишке люди, которых я теперь видел, представляли совсем иной мир. Группа учеников-подмастерьев, в драной одежде и с восковыми лицами, затянула тонкими голосами:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Почти по всей стране было полно проклятьем заклейменных. Почти весь трудовой люд страны составлял мир голодных. Почему же во дворе собралось так мало народу?

Я попытался пробраться в зал. Меня остановили двое подростков, охранявших вход. Один из них спросил:

— Ты где работаешь?

— Я из гимназии. Я ученик гимназии. Разве не видно по номеру на рукаве?

— Входи. Молодец, что пришел. Вот если бы ты захватил с собой и других!

— Я не знал о собрании, — ответил я. — Шел по улице, увидел объявление и зашел.

Я протиснулся внутрь. В узкий, с низким облупленным потолком, задымленный и прокуренный зал. Еле отыскал местечко у окна, где можно было встать. Многие из теснившихся вокруг тоже стояли, другие, явившиеся раньше, заняли места на скамьях. В глубине находился помост. На помосте — длинный стол, накрытый красным полотном, и несколько стульев. Набившиеся в зал люди курили, переговаривались, читали старые газеты. Воздух был тяжелый и спертый.

Время тянулось медленно, но не стояло на месте. Наконец подошло к четырем. Со двора послышались крики:

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

— Да здравствует рабочий класс!..

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Люди поднялись со своих мест, обнажили головы, как в церкви, и подхватили песню. Тонкие голоса, доносившиеся со двора, слились с сильными мужскими голосами собравшихся в зале.

Мы наш, мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот станет всем.

Это будет последний

И решительный бой,

С Интернационалом

Воспрянет род людской.

Вошли пятеро мужчин. Их встретили аплодисментами. Они поднялись на помост и уселись на стульях. Один из них объявил:

— Товарищи, вы знаете о цели нашего сегодняшнего собрания. Я предоставлю слово товарищу Ангелу Соколу, который расскажет… который расскажет нам о причинах, заставивших нас объявить всеобщую забастовку, и объяснит, почему наша всеобщая забастовка должна победить.

— Да здравствует всеобщая забастовка!..

— Да здравствует наш рабочий класс!..

— Да здравствует товарищ Сокол!..

— Пусть товарищ Сокол говорит!..

Это будет последний…