Безумный лес — страница 44 из 77

— А где Алина? Почему не пришла Алина? Я хочу видеть и Алину.

Ему отвечает Нигрита:

— Как же она придет, отец? Ей ребенка не на кого оставить. Сам-то Павелеску на станции. Если он вообще жив. Если и его не расстреляли. Говорят, на станции многих расстреляли. А еще говорят… А еще говорят, что всех остальных арестовали.

Свеча в руке дядюшки Тоне мерцает. Крохотное пламя колеблется, растет, спадает и снова колеблется. Мы все, стоя, ждем конца, который теперь уже совсем близок. Только бабка неподвижно сидит на стуле. Лицо ее совсем побелело. Стало белым, как известь. Дрожат губы. Но глаза сухие. Наверное, у моей бабки уже вовсе не осталось слез. А может быть, их у нее никогда и не было. Но вот она сбрасывает с себя оцепенение. Вместе со стулом придвигается к постели сына. Достает носовой платок. Обтирает им морщинистый лоб и измученное лицо дядюшки Тоне.

— Тебе плохо, сынок?

— Теперь уже лучше, мама.

Бабка стремительно поднимается со стула с высокой спинкой, на котором гордо восседала все это время, и делает три шага по комнате. В походке ее нет ничего старушечьего. Ничего. Она присаживается на постель возле дядюшки. Берет его руки и крепко сжимает в своих. Мне были хорошо знакомы руки бабки из Кырломану. Не раз мне доставалось от них по щекам. Не один раз я получал от них трепку. Теперь они показались мне необыкновенно узкими и непривычно белыми. Тонкие синие вены просвечивают сквозь кожу пальцев. Руки дядюшки Тоне большие, грубые, в старых мозолях, а пальцы отвратительно толсты и неуклюжи. Кожа на руках отдает желтизной. Мне подумалось, не мертвы ли они. Бабка ласково поглаживает руки сына. Для нас это неожиданность. Мы широко открываем глаза. Дядюшка Тоне почувствовал эту запоздалую, горькую ласку. Улыбнулся.

— За всю жизнь ты погладила меня только один раз. Помнишь, когда?

Дядюшкины слова словно кипятком обожгли бабку. Она снова стала суровой. И резко ответила:

— Может, и помню.

— Это было… когда я заболел оспой… В Кырломану… Мне было тогда всего лет десять…

Бабка слушает. Молчит. На мгновение задумывается. Потом все так же сурово отвечает:

— Тебе было тогда девять с половиной, а не десять. Только девять с половиной. Совсем ты глупый стал. Никакой памяти не осталось.

— Почти не осталось, — говорит дядюшка. — И сил почти не осталось. И все же, видишь, вспомнил: когда я был ребенком, ты приласкала меня.

— Мне тогда почудилось, что ты умираешь. Не приди мне это в голову, я не приласкала бы тебя. Нехорошо ласкать детей. Стоит их приласкать, как они сразу наглеют. А когда уж они обнаглеют, попробуй-ка добиться от них послушания.

Дядюшка Тоне молчит. Моргает. И шепчет:

— А вот теперь… теперь, мама, ты приласкала меня во второй раз…

— Да. Это верно. Во второй раз, — отзывается бабка. — Потому что, с тех пор как я тебя помню, тебя второй раз подстерегает смерть. Однако на этот раз, Тоне, я, кажется, не ошибаюсь. Я думаю, теперь ты уж точно умрешь.

— Хорошо бы, если бы ты и на этот раз ошиблась, мама.

— Нет, Тоне, на этот раз я не ошибаюсь. Ты умрешь. Ты умрешь уже этой ночью, парень. Твои руки… Твои руки, кажется, уже помертвели. Холодны как лед.

Дядя Тоне закрывает глаза. Долгое время лежит молча, не открывая глаз. Мы тоже молчим. Бабка теряет терпение… Спрашивает:

— Ты умер, Тоне?

— Нет, мама, не умер.

— А коль не умер, открой глаза. Вот когда умрешь, закроешь глаза навечно. Будешь лежать с закрытыми глазами, пока не превратишься в прах.

Дядюшка снова открывает глаза. Из боязни, что бабка вновь начнет ему выговаривать. Долгим взглядом останавливается на каждом из нас, будто хочет сохранить о нас память и на том свете. Это утомляет его. Кротким голосом человека, навсегда покончившего все счеты с жизнью, которому нечего и не с кем делить, произносит:

— А если так, мама, если ты говоришь, что я умру уже этой ночью, значит, времени у нас в обрез — только на то, чтобы попросить друг у друга прощения.

— Да, Тоне, попросим друг у друга прощения.

С этими словами бабка наклоняется и целует дядю в щеку. Дядюшка подносит к губам и целует бабкину руку. Потом говорит:

— Прости меня, мама. За все, в чем я перед тобой виноват, прости меня.

— Я прощаю тебе, Тоне, прости и ты меня. За все, в чем я перед тобой провинилась, прости меня, сынок.

— Прощаю, мама.

Дядюшка Тоне целуется с моей двоюродной сестрой и братом. Просит у них прощения. Потом зовет и меня.

— Племянник, подойди, попрощаюсь и с тобой.

— Простите меня, дядюшка.

— Прощаю, Дарие.

— И я прощаю вас, дядюшка.

Я целую его холодную руку. Дядюшка целует меня в щеку. Губы его тоже холодны. Холодны как лед. И только дыхание остается горячим. Скоро охладеет и оно. В один прекрасный день или однажды ночью охладеет и мое дыхание. Брат Мишу шмыгает носом. Другой мой брат, Жорж, — парень с большими густыми бровями, лицом — вылитая бабка, — по-прежнему невозмутим и не обнаруживает ни малейших признаков волнения. Происходящее не огорчает его. Только злит. Мой третий двоюродный брат, Кодин, — маленький, с круглым, как арбуз, лоснящимся лицом, — стоит рядом со мной, не испытывая никаких чувств, и думает о чем-то постороннем, возможно, о выстрелах, чей треск не прекращается ни на минуту, а может быть, о сигнальной трубе, чей сиплый звук донесся до нашего слуха. Моя двоюродная сестра Нигрита крепится. Но вдруг внутри нее словно прорвало плотину. Из глаз хлынули слезы. Она кусает губы. Хочет сдержаться. Дуреха Вастя, опустив голову, шепотом пересчитывает половицы.

— Одна, две, три, четыре…

Возле кровати, где покоится дядя Тоне, лежит на полу длинный узкий половичок с аляповатым рисунком: аист раскрыл крылья, словно собирается взлететь. Но птицы, изображенные на половиках, никуда не летят. Так же как и те, что рисуют на вывесках. С губ дядюшки слетает стон:

— Ухожу, мама… Ухожу… Ухожу, мама…

Его голос звучит совсем слабо. Кажется, будто он доносится до нас из глубины могилы. Могила!.. Темная могила! Все люди в конце концов находят покой и становятся прахом в земле, в темной могиле. Эта мысль кружит возле меня. Как волк. Время от времени она бросается на меня, кусает, отрывает клочья мяса от моего тела. Чтобы отделаться от нее, я обращаю взгляд на дядюшку. Хочу запомнить все, что с ним теперь происходит. И вижу: губы его дрожат, лицо заливает пот. Бабка держит обе его руки в своей ладони. Пламя свечи дрожит, колеблется. Другой рукой бабка берет платок, широкий, полосатый, и вытирает дяде лоб, щеки, подбородок, заросший колючей щетиной. И она, которая никогда никого ни о чем не просила — даже господа бога, — теперь она умоляет:

— Нет… Нет… Не умирай… Не умирай… Тоне… Не умирай, сынок.

Дядя смотрит на нее. Смотрит и молчит. Бабка склоняется над ним, своим сыном, совсем уже стариком, от которого остались одни только кости, обтянутые желтой кожей, и целует его.

Сначала целует она его в лоб,

Потом она в щеки целует его.

Но вскоре пресыщена ими.

Губами своими, что белы как мел,

Целует глаза, чей взор потух,

И в губ уголки целует его,

И в усы, совсем поседевшие.

Вдруг дядюшка Тоне начинает стонать, скрипеть зубами и пытается приподняться. Шепчет, охваченный ужасом:

— Быки!.. Они бросились на меня… Вот они! Они подымают меня на рога… Топчут копытами… Бодают рогами… Рогами…

— Это тебе мерещится, Тоне… Это тебе мерещится, сынок… Кроме нас, в доме никого нет… Кроме нас с тобой, Тоне, никого нет…

— Есть еще кто-то, мама…

— Да никого же, Тоне.

— Есть… Это… смерть.

Моя бабка снова вскинулась:

— Смерть… Само собой, смерть тоже здесь… Но тебе нечего бояться, сынок… Она пришла за тобой…

По телу дядюшки пробегает судорога. Он пытается подняться с постели, выбежать из дому и затеряться в густой и тяжелой темноте, опустившейся на город, убежать от смерти. Потом он стихает. Шепчет:

— Никто не может убежать от смерти. Никто…

Его глаза увлажняются. На них навертываются крупные слезы. И вот…

Он испускает тихий стон.

Вздыхает, дыханье слабеет.

Он сломлен.

Обмяк.

Холодеет.

Бабка с проворством девушки вскакивает на ноги и издает крик ужаса. Никогда не слышал я более страшного крика. Я оцепенел. Все вокруг тоже оцепенели. Мы поняли, что вытянувшийся на постели пожелтевший старый человек с упавшей набок головой мертв. Бабка закусила губу, мгновенно подавив в себе дикий вопль. Сжавшись в комок, глухо вздыхала. Потом набросилась на холодные руки дядюшки Тоне, которые так и закоченели, сжимая свечу, и стала покрывать их поцелуями.

— Сыночек мой… Дитятко мое… Родненький… Тоне… Тонюшко… Тоне…

Нигрита разрыдалась. Расплакалась и Вастя. Глаза моих братцев Кодина и Жоржа остались сухими, и только у Мишу навернулись слезы. Чтобы не расплакаться самому и не стать посмешищем, я взял Мишу за руку и позвал с собой:

— Пойдем, Мишу. Выйдем во двор. Здесь очень жарко.

— Жарко? Здесь вовсе не жарко.

Все-таки он дал себя увести. Ветер трещал дранкой на крыше. Дребезжали водосточные трубы. Дождь и мокрый снег носились по двору на длинных тонких ножках. С иззябшей яблони облетали последние листья. Мишу теснее прижался ко мне. Спросил:

— Нет ли у тебя случайно сигарет?

— Кажется, есть.

— Дай-ка одну.

Я достал пачку сигарет и спички. Раскуривая сигарету о сигарету, мы выкурили больше половины пачки. В конце концов у нас запершило в горле. Продрогнув от студеного, сырого ветра, мы решились вернуться в дом, в комнату покойника. Но вдруг совсем рядом послышался приглушенный плач. Вглядевшись в темноту, мы увидели прижавшуюся к стене женщину. Ее поливало дождем и хлестало мокрым снегом. Но она не двигалась с места и все плакала. Мишу подошел к ней. Сурово спросил:

— Это ты, Кириакица?

— Я, господин Мишу.