Безумный лес — страница 49 из 77

Мать нашла в сенях воду, мыло, таз и вымыла руки. Потом вернулась в комнату, достала из котомки хлеб и брынзу, взятые на дорогу. Мы тоже сполоснули руки. Я вымыл и лицо, но ничего не помогало. Сладковатый запах тлена и печальный запах кладбища, застоявшийся в носу, так и не исчез. Хилый младенец заснул в своей жестяной колыбельке и улыбался во сне. Алина увидела брынзу, увидела хлеб — огромный круглый каравай домашней выпечки. Глаза ее заблестели. Обрадованная тем, что мы, проголодавшись, не покушаемся на ее скудные запасы — если у нее вообще что-нибудь было, Алина поднялась и принялась накрывать на стол, придвинутый вплотную к кровати. Гинку тоже приподнялся, опершись спиной о стену. Мать разломила хлеб надвое. Потом разделила его, по куску на каждого, и взглядом, без слов, пригласила нас угощаться. Мы набросились на еду с волчьим аппетитом — такой аппетит появляется у всякого, кто побывал на похоронах. Усердно работали челюсти. Хлеб… Хлеб был черный и слегка зачерствевший, но очень вкусный, а зубов нам было не занимать. Брынза тоже оказалась неплохой. Слишком остра и, пожалуй, солоновата, но совсем не плоха. Торопливо проглотив несколько кусков, Гинку обратился к жене:

— Принеси вина, Алина, выпьем на помин моего тестя и заодно зальем жажду. От черствого хлеба и брынзы, особенно такой острой и соленой, очень пить охота. Страсть как охота!

Алина принесла кувшин вина. И поднос со стаканами. Наполнила стаканы.

— Прости и помилуй, господи, шурина моего, Тоне, — произнес мой отец.

— Пусть земля ему будет пухом, — добавила мать, — пусть земля будет пухом моему брату. Теперь, как он помер и схоронен, мне уж ничего от него не надо, а все ж не могу не сказать: обидно мне. Проел он мои денежки и помер, не отдавши. Неправильно он сделал, что проел их, не надо было их проедать. Надо было назад возвернуть… Деньги те мои были, мне и надо было их вернуть… Жаден да прожорлив был покойник-то, вот и позарился на мои денежки, да и проел их.

— Забудь, — сказал отец. — Считай, что эта деньги у тебя украли, и не думай про них больше.

— Да ведь так оно и есть. Братец Тоне и украл. Коль он их проел, стало быть, все одно что украл. Теперь, как он помер, хочешь не хочешь — с деньгами простись. А забыть — нет!.. Да и как тут забыть, муженек, коли мой братец проел мои денежки?!

Отец отступился, и мать умолкла. Мы встали, плеснули на пол вина — за упокой души умершего, снова сели и осушили стаканы. До дна. И после этого совсем забыли про дядю Тоне. Забыли и про похороны, с которых только что вернулись. Забыли про кладбище. Забыли обо всем, что могло напомнить о смерти. Мы развеселились. Стали шутить. Чокаться. Пить.

Кроме хлеба и брынзы в доме нашлось еще несколько головок сочного, сладкого лука, и мы почувствовали, что сыты. От вина стало тепло. Под конец я даже немножко опьянел. Вино оказалось крепким. Возможно, и старым. Я редко пил и еще не знал толку в вине.

Языки развязались. Разговор, как водится, перескакивал с пятого на десятое. Напоследок снова вспомнили о дядюшке, которого едва успели похоронить, но вспомнили как о живом человеке, с которым нам еще предстояло улаживать какие-то дела или сводить счеты. Время не стояло на месте. Время никогда не стоит на месте. День кончался. Ветер стих. Дождь накрапывал уже чуть-чуть. И вскоре совсем перестал. Быстро смеркалось. Мать сказала:

— Пора в дорогу, муженек, коли хотим добраться домой до полуночи. Путь не близкий, грязь. Лошади устали.

— Лошади передохнули, — возразил отец. — Наелись початков.

— Было бы лучше, если бы ты задал им овса.

Отец рассердился:

— Куриная твоя башка! Было бы, так задал бы. Ты что, не знаешь, что нет у нас овса?

— Знать-то знаю, а все ж было бы лучше, коли бы ты дал лошадям овса. Овес получше початков, все одно что хлеб лучше мамалыги.

Перебранка затянулась. Едва ли не на четверть часа. Мир восстановил Гинку.

— Хватит, довольно вам ссориться. Будет у вас и овес. Вот переменятся времена, и будет у вас все, как вам надобно.

Отец оделся. Натянул тулуп. Напялил на голову шапку. Пошел во двор запрягать лошадей. Потом крикнул матери:

— Эй! Чего ты там возишься? Хотела ехать, так поехали!

Мать и сестра Елизабета, после бесконечных объятий, распрощались наконец с родственниками и влезли на телегу. Сэмынцэ стоял, пригорюнившись.

— Ну-уу, буланый… Нн-о-о, сивка…

Со мной они не простились. Не спросили ни где я устроился, ни как живу, ни чем занимаюсь в городе. Конечно, у них были причины сердиться на меня. Взрослый парень, а все еще не нашел своего места в жизни. Уехали. Я остался стоять в воротах. Утешался мыслью, что обо мне забыли. В который уж раз. Но как это возможно? Ведь я стоял в одном шаге от них! Они нарочно не простились, чтобы показать, что сердятся. Я подождал, пока они отъедут. Вдруг кто-то потянул меня за рукав. Это был смуглый ученик.

— Пойдем в дом.

— В доме я уже был. Кому я там понадобился?

— Дядя Гинку зовет.

Я пошел. Нехотя. Сэмынцэ задержался в сенях с Алиной. Гинку Павелеску спросил:

— Ты, Дарие, что делал все эти дни?

— Ничего, Гинку.

— Я слышал, ты был на собрании, когда выступал товарищ Ангел Сокол.

— Был.

— И, наверное, напуган тем, что наша забастовка провалилась?

— Нет. Хотя мне хотелось бы, чтобы она закончилась победой.

— И все-таки забастовка была необходима. Мы проверили, чего мы стоим. И показали всем, что мы — сила… Нужно только… Нужно только получше организоваться.

— А что ты собирался мне сказать?

— Товарищ Сокол считает, что теперь, когда мы знаем, кто куда тянет, настало время отмежеваться от колеблющихся и сомневающихся и основать собственную партию, революционную партию коммунистов.

У меня потеплело на сердце. Гинку добавил:

— Но об этом и обо всем прочем мы еще с тобой потолкуем. Заходи, Дарие.

Я пообещал. Вышел из дома. И как только я вышел из дома, меня тут же поглотила сырая вечерняя мгла.

XIV

На следующий день в городке, раскинувшемся на гладкой и бескрайней равнине Делиормана, утвердилась вконец обнаглевшая осень. Иссиня-черное небо навалилось на землю, обрушив на нее проливные дожди. Городок ветшал и все глубже погружался в сплошное море луж, в трясину и грязь. Деревья выплакали последние листья, оголились и закручинились, затряслись в ознобе и, словно базарные нищие, выставили напоказ свои тела с потрескавшейся и покрытой язвами корой, заломив кривые, вывихнутые ветви. Все вокруг стало мрачным и безобразным. На дома и огороды, на улицы и переулки посыпал дождь пополам с мокрым снегом. А следом на город налетел сухой, пронизывающий ветер, принесший настоящий снег. Начались занятия в школе. Я снова занялся репетиторством. Размытые улицы, по которым я должен был каждый день с утра пробираться в школу, а затем, после полудня, таскаться по домам своих учеников, стали для меня настоящим мучением. Вскоре я дошел до весьма плачевного состояния. Еле держался на ногах. Не стало сил не только пьянствовать, но даже писать. Я успевал только подготовиться к урокам. И все равно чувствовал, что вот-вот свалюсь. «Нет, — говорил я себе, — надо держаться. Если я не выдержу… Если не выдержу, то пропал. Болезнь только того и ждет». Я напряг всю свою волю, собрал остатки сил и в конце концов поборол слабость. Чистый зимний воздух, длинные концы по городу, которые я каждый день проделывал пешком, солнце, временами пробивавшееся сквозь тучи и золотой пылью ложившееся на щеки, — все это пошло мне на пользу. Лицо осунулось, но пропала и нездоровая желтизна, придававшая мне изможденный, болезненный вид. К великой радости госпожи Арэпаш, я стал лучше есть и даже спал больше, чем обычно, то есть четыре-пять часов в сутки — а к середине зимы окончательно воспрянул духом. Но по-прежнему мучительны были для меня часы, которые я должен был проводить со смуглолицей хозяйской дочкой. Госпожа Арэпаш взяла в привычку неожиданно заходить в комнату Деспы — проверять, как я помогаю ее любимице готовиться к урокам. Молча садилась на стул и сидела, штопая рубашку или прядя шерсть. Притворившись, что не замечаю ее присутствия, я лез из кожи вон, объясняя своей ученице, как чертят географическую карту, по нескольку раз повторяя урок по естествознанию или но истории, решая за нее задачи и уговаривая аккуратно переписывать их в тетрадь. Деспа, вечно насупленная и мрачная, даже не смотрела в мою сторону. У меня создалось впечатление, что мысли ее витают где-то далеко и она попросту не слышит меня. Она то смотрела на метель, разыгравшуюся за окном, то вслух считала ворон, каркавших на ветвях акации, или принималась кусать пальцы, до крови обгрызая ногти и заусеницы.

— Тебе понятно, Деспа? Ты поняла, что я сказал?

— Ничего не поняла. Ты плохо объяснил. Объясни понятнее, все с самого начала.

— С самого начала?

— Да, с самого начала…

Остается удивляться, как я сдерживался — так и подмывало дико заорать и броситься ее душить. Хозяйка, которую я вдруг начинал люто ненавидеть, прекращала свою работу, нежно смотрела на меня и упрашивала медовым голосом:

— Ты уж объясни ей все еще разок, голубчик, пожалуйста, объясни, один только раз, последний, объясни уж ей.

Я обливался холодным потом, закусывал губу, брал себя в руки, улыбался и объяснял урок сызнова, еще и еще раз. На это уходило все мое время, а вместе со временем уходила и жизнь, уходила впустую. Госпожа Арэпаш покидала нас огорченная. Не успевала захлопнуться за нею дверь, как Деспа уже спрашивала меня:

— Ну что, Желтушный, понравилось тебе?

— Что понравилось?

— Ну, как я доказала маме, что ты не умеешь учить… Не умеешь объяснить так, чтобы мне было понятно… И вообще, что твоя голова — пустая тыква, и все тут… Пустая тыква, — вместо головы, как у людей.

Я нахмурился. И проговорил жестко и сухо:

— Если ты не изменишь своего поведения, я уйду от вас.

— И куда же? К сестрам Скутельнику?