Человек,
Как и пес,
Без еды повесит нос.
Согласившись писать вывески, он первое время, должно быть, стыдился подписывать их. Однако позже решил, что творения его рук не должны оставаться безвестными. И начал ставить на вывесках свои инициалы. А в конце концов стал подписываться полным именем: Диму Каба.
Осенью 1916 года я ушел из города, чувствуя непреодолимое отвращение к нему самому и его обитателям. Впоследствии я узнал от случайно встреченных в уезде горожан, что Кабу поразила тяжелая болезнь глаз и художнику грозит полная слепота. Эта новость огорчила меня, хотя я и не мог проверить, насколько она достоверна. Повидать свет со всеми его чудесами, насмотреться на зажиточных мещан, вроде Миелу Гушэ или Моцату, вроде Бэникэ Вуртежану или Стэникэ Паляку, адвоката, ставшего теперь хозяином города, на господ вроде Митицэ Быркэ или Колцана и бог весть кого еще, например, на дядюшку Тоне, — и ослепнуть, ничего больше не видеть, хотя бы смутно, — более страшное несчастье трудно себе представить…
И вот снова, как прежде, я слонялся без дела по улицам города на Веде, и, наверное, много еще других картин далекого и недавнего прошлого всплыло бы в моей памяти, если бы вдруг не увидел я одного из прежних моих хозяев — господина Миелу Гушэ, того самого господина Миелу Гушэ, по ком я меньше всего тосковал. Он сидел на скамье под облупившейся вывеской, прямо на солнце. Щеки его, задубевшие от староста, заросли щетиной более чем недельной давности. В бороде блестела обильная седина. Глубоко запали потухшие глаза. Я остановился напротив него и снял с головы шляпу.
— Добрый день, господин Миелу…
— Добрый…
Он поднял на меня глаза. И сразу опустил. Я не походил на покупателя. Ничего больше вид мой ему не говорил, словно он никогда не встречал меня прежде. Я не обиделся: таких слуг, как я, в его доме и лавке перебывало немало.
Оставив лавочника в покое, я потащился дальше по полуденному зною, с трудом переставляя ноги и покачиваясь, как пьяный. Добрел до лавки «Книга и ручка». Остановился. Стал рассматривать витрину, нет ли чего новенького. Ничего, что стоило бы прочесть или хотя бы перелистать. Спросил у приказчика, который торчал на пороге, зевая от безделья, нельзя ли войти в магазин.
— А что вы хотите купить?
— Ничего.
— Может быть, хотите порыться на полках, в старых книгах?
— Нет. Мне хотелось бы поговорить с дядюшкой Попугаем, я не видел его целую вечность.
Приказчик — кончики его усов, тщательно подкрученные, лихо торчали вверх — уставился на меня удивленно, словно я свалился с луны.
— Вы что, с того света, приятель?
— Нет, с этого. По крайней мере, мне так кажется.
— И хотите говорить с вашим дядюшкой Попугаем?
— А почему бы и нет? В свое время мы болтали часами.
— В таком случае, дорогой, вам придется подождать, пока у вас отрастут крылья. А уж потом попробовать добраться до ворот рая.
Говоря это, он взглянул на меня. Его удивляло, что я не сержусь.
Город был залит полуденным солнцем. Я изнывал от зноя. Вдоль стены лавки «Книга и ручка» сновали полчища муравьев, больших, черных, блестящих.
— Когда же умер дядюшка Попугай?
— Давно. Во время войны. В тот день, когда с Олта пришли немцы и заняли город.
— Он умер своей смертью?
— Его застрелили.
Я пошел дальше. Бродя по городу безо всякой цели, не замечал, как идет время. А время шло. Вечер окутал город туманной дымкой, заглянул мне в глаза и улыбнулся. Не дожидаясь, пока я соберусь с ответом, принялся за работу. Торопливо дунув, прогнал сумерки и заступил их место. У меня не было никаких дел, и я стал смотреть и слушать. Вечер был жаркий и душный, на ясном небе высыпали звезды.
Откуда приходит вечер,
С его прозрачными сумерками,
Возвещая темную смоль ночи?
Может быть, оттуда же,
Что и ветер,
С самого края земли.
А может быть, и не оттуда,
А с ближних полей.
Быть может, из леса,
Что притаился за рекой,
Как неведомая
Тысячекрылая птица.
Может быть, отовсюду
И ниоткуда.
А может быть,
Оттуда, откуда приходит смерть…
Напевая вполголоса эту однообразную литанию, я чувствовал, что губы мои, вспухшие и потрескавшиеся, слипаются и уже не слушаются меня. Говорить не хотелось, даже шепотом… Я снова отправился бродить по городу. Пробираясь вдоль обвитых плющом садовых изгородей, из-за которых доносился острый запах чабреца, я пересекал улицу за улицей, пока не добрался до городского сада. Смертельно усталый, я долго еще разгуливал под высокими, могучими деревьями, пока не зажглись неяркие огни редких фонарей. Воздух, пропитанный испарениями и пронизанный тенями, оставался недвижен. Было по-прежнему душно. Мне мучительно хотелось опуститься на какую-нибудь скамью, перевести дух, сбросить башмак, который жал и тер ногу. Но другие успели опередить меня. Нигде не осталось ни одного свободного местечка. От долгого хождения по городу кости мои словно вреза́лись друг в друга и нестерпимо ныли. Отчаянно хотелось отыскать уголок, где бы можно было лечь, вытянуться во весь рост, отдохнуть, подождать, пока высохнет липкий пот, покрывший тело, и набраться новых сил. Но где? На траве между деревьями не разрешалось ни ходить, ни сидеть. Городовые в мундирах кофейного цвета следили, чтобы никто не нарушал порядка. Я чувствовал себя таким слабым и потерянным, что не желал ничего другого — только бы упасть на траву и не двигаться, пока не соберусь с силами, чтобы подняться и вновь идти, куда глаза глядят. В городском саду Руши-де-Веде не росло кустов, где бы можно было укрыться от бдительного полицейского взора. Только высокие деревья, но их безучастные стройные кроны уходили высоко в небо, в вечерний воздух — горячий, липкий, душный.
Не знаю отчего, но меня вдруг словно ужалил слепень — тенистые аллеи и свежая зелень парка мне вдруг разом опостылели.
Брезгливо ощущая липкий пот, что с бессмысленной щедростью источало измученное тело, пошатываясь и хватаясь за изгороди, я вернулся в понурый город, над которым теперь распростерлось звездное небо ночи. И вот вновь, сам не знаю как, оказался под окном трактира дядюшки Тоне. Я не держал на дядюшку никакого зла. Он обругал меня. Швырнул кружкой. Все это так. Но он обругал меня потому, что ему было уже невмоготу проклинать свою незадавшуюся жизнь. Не мне хотел он разбить голову этой кружкой, а проклятому невезению, которое всю жизнь цеплялось за него, как репей. Бедный дядюшка! Будь это в моей власти, я осыпал бы его золотом и одарил счастьем.
Ноги мои остановились сами собой. Я оперся о стену и, сам того не желая, заглянул в окно. За стойкой стояла моя двоюродная сестра Нигрита. Теперь лицо ее сияло весельем и было красиво как никогда. Еще бы, дела шли на лад! Трактир был почти полон. Шумные посетители ели и пили. В углу двое смуглых музыкантов пиликали на скрипках. Третий напевал:
У моей у бабы зубы —
Дубы, дубы, дубы… —
Было восемь, стал один,
Динь, динь, динь…
Нигрита заметила меня и сделала знак войти. Я приободрился. Сделал вид, что обрадовался. А через мгновение радость моя стала непритворной.
В трактире — дым и чад! Острый, едкий! Запах мититей! Аромат жаркого из говядины и свинины! Пахнет кислыми щами! Свежим хлебом! Цуйкой, вином, пивом, водкой! Из кухни доносится соблазнительное шипенье жаровни. Я напряг все силы, чтобы не потерять сознание и не грохнуться наземь.
— Дарие, проходи. Там Вастя позаботится о тебе.
— А мой обожаемый дядюшка?
— Ты про отца? Он выпил и пошел к Кирякице.
Я не знал, кто такая Кирякица. Это имя я слышал впервые. Но я торопился и не стал расспрашивать сестру. Сказал только:
— А если он вернется и увидит меня на кухне? Опять скандал.
— Когда он уходит к Кирякице, то засиживается допоздна. И все-таки ешь поживее и уходи. Через двор.
— Спасибо. Ты все такая же — добрая.
Она улыбнулась мне. От ее улыбки я был уже наполовину сыт.
— Все-таки, сестричка, кровь родная не водица.
— Иногда та же вода, да еще горькая и соленая. Так-то, Дарие.
Радость, затеплившаяся было в моем сердце, потухла. Получать милостыню неприятно даже из рук родственников. С трудом подавив ощущение тошноты, я поднялся на несколько ступенек и прошел на кухню, чувствуя себя жалкой дворнягой. На кухне трудились моя двоюродная сестра Вастя и какая-то толстая старуха, которую я никогда прежде не видел. Стряпуха то и дело переворачивала жарившиеся на рашпере мититеи и куски мяса. Вастя, тоже опасавшаяся дядюшки, поспешно схватила шипевший на сковороде большой кусок жареной рыбы и завернула его в газету. Протянула мне. Потом достала здоровенную краюху черного хлеба. И, не дав сказать спасибо, стала упрашивать:
— Уходи, Дарие. Если отец увидит тебя с этой едой, он ее отберет, только и всего. А меня… Меня он прибьет.
Я почувствовал стыд и унижение. Жалкий урод! Всякий имел право смотреть на меня как на ничтожество. Жгучей ненавистью ненавидел я свое кособокое уродливое тело, которое быстро уставало и настойчиво молило о еде, уходе и поддержании жизни. За что выпало мне на долю быть вечным рабом своей плоти со всеми ее отвратительными потрохами, вечным рабом своих хилых костей?
Если бы мне удалось отрешиться от бренного тела,
Как от лишнего и бесполезного груза,
И все же
Остаться в живых!
Быть тенью,
Но слышать
И видеть.
Пусть буду я тенью,
Но чтобы работала мысль.
А голос пусть громом гремит,
А голос пусть скрипкой звучит…
Бормоча еще какие-то слова, совсем уже непонятные и бессвязные, я вышел на улицу, держа в руке замасленный и обжигающе-горячий пакет.
Прозрачная дымка затянувшихся сумерек расползлась и растаяла. На город, на поля, на весь мир опустилась глубокая ласковая ночь. Все еще не в силах унять дрожь, я съежился и, держась ближе к стенам домов, поплелся к вокзалу. Проходя мимо фонарей, я видел, как моя тень, цепляясь за ноги, преданно следует за мной. И от нее невозможно отвязаться.