На душе стало чуть спокойнее. Скоро, говорил я себе, у меня будет наконец доказательство моей бесталанности и в литературном деле. Тогда я откажусь и от писательства. Постараюсь найти другой путь, более подходящий, коли уж я живу на этом свете. Если я вообще для чего-нибудь родился на свет. С того дня, как я опустил конверт в почтовый ящик, прошло совсем немного времени, а червь сомнения уж снова закрался мне в душу, отравляя жизнь. А вдруг?..
Целых две недели меня снедало любопытство и терзали сомнения. Промучившись две недели, я в одно прекрасное воскресенье проснулся чуть свет и помчался на вокзал. Ждать прихода бухарестского поезда. Ерзал, не находя себе места от нетерпения. Мне повезло. Поезд пришел вовремя. Не глядя на пассажиров, я проскочил вперед, к паровозу, и стал вертеться возле тюков с газетами и журналами. Время тянулось мучительно долго, но вот продавец распаковал тюки. Я купил долгожданный журнал. Перелистав его, увидел наконец свои сонеты. Подавил охватившее меня волнение. Взял себя в руки. Бросил взгляд на последнюю страницу, где помещалась Почта редакции. Там ко мне обращались с просьбой: «Присылайте еще…» Я прошелся по перрону, пристроился в стороне и стал читать свои любовные сонеты. Строчки прыгали перед глазами. Сонеты были набраны мелкими полустертыми буковками и задвинуты куда-то в конец. И все-таки они были помещены. Как говорится, увидели свет. На какое-то мгновение я обрадовался. Но не так, как ожидал; радость моя была куцей, бледной, жалкой, с примесью горечи. Стало отвратительно на душе. Радость исчезла. Потом исчезло и отвращение. Червь сомнения снова зашевелился во мне. Появление сонетов в бухарестском журнале, к тому же второ-, а то и третьеразрядном, не доказывало ничего или почти ничего. Могло случиться, что редакторы пропустили стихи по ошибке. А может, не нашлось ничего лучшего под рукой. Множество предположений пришло мне на ум. Пока я не иссяк и не изнемог. Меня бросало то в жар, то в холод. Я еще раз перечитал свои сонеты, слово за словом. Теперь они показались мне откровенно глупыми. Бессмертные сонеты оставил Петрарка. Писал сонеты и Шекспир. И Эминеску. Было ли в моих сонетах что-нибудь новое по сравнению с сонетами этих мастеров? Нет. Тогда к чему эти новые сонеты и стоило ли мне так спешить с их опубликованием? Идиот! Жалкий, честолюбивый идиот, не больше и не меньше. Я сразу сник и стал ко всему равнодушен. Ныло тело. Мысли пронзали мозг раскаленными молниями. Я свернул журнал со своими сонетами, сунул его в карман и вернулся домой, шатаясь, будто пьяный. Мне посчастливилось не столкнуться с Деспой. Филипаке сказал мне, что она ушла.
— Куда?
— К подругам.
— У Деспы нет подруг.
— Должно быть, завела в последнее время. Ты разве не заметил, что с некоторых пор ее часто не бывает дома?
День был сумрачный и тянулся невыносимо медленно. Я заставил себя поесть. С трудом уснул. Снились какие-то ужасы. Потом я снова поел и снова заснул. Проведя таким образом несколько кошмарных ночей и бездарных дней, я решил — просто для того, чтобы избавиться от апатии — снова приняться за работу. Сел за письменный стол и на нескольких страничках написал небольшую повесть, сюжетом для которой послужила одна хроникальная заметка. Начисто переписав рукопись, я послал ее в тот же журнал уже под другим именем. Повесть поместили тоже. Я прочел ее напечатанной. Она тоже показалась мне надуманной, тусклой, бессмысленной. Если бы под ней стояло мое настоящее имя, было бы с чего повеситься. Я почувствовал слабость. Стало кисло во рту. Желудок сжала спазма, и он отказывался принимать пищу. После этого я почти лишился сна. Спал мало и беспокойно. С тоски и отчаяния целиком отдался в руки судьбы. И надолго бросил попытки писать. Стал заниматься с хозяйской дочкой. Вернулся и к другим моим ученикам, которые пожелали продолжать занятия. С головой ушел в эту бессмысленную работу, от которой только уставал, глупел и тупел. Перестал стричься и вскоре оброс, совсем как Туртулэ. Ходил, весь обсыпанный перхотью. И все-таки мне некуда было девать свободное время. Чтобы как-нибудь заполнить его, я слонялся по городу. Чаще всего оказывался на окраине, в слободке, и проводил целые дни, болтаясь без дела среди зеленщиков и молочников, среди цыган, кузнецов и музыкантов. Девушки смотрели на меня так, словно я свалился с луны, задиристые парни — как на пустое место. В трактире у Згайбэ, пользовавшемся дурной славой притона для взломщиков и конокрадов, молодые цыганки, статные и крепко сбитые, большеглазые и чернобровые, гадали мне по руке и на раковине, на бобах и на кофейной гуще. Все они в один голос предсказывали, что жизнь у меня будет обыкновенная, серая и пресная.
— Не видать тебе в жизни счастья, красавчик. О чем говорить, это по тебе сразу видно. Ну, давай-ка лею…
Деньгами я их не баловал. Не от скупости, а потому что просто не было денег, да и сами цыганки не особенно настаивали. Вконец поглупев, я поверил им и дошел до того, что возненавидел их до глубины души. Поклялся им отплатить. И даже отомстил некоторым, тиская их, когда они попадались мне по ночам в темных закоулках, под ивами, на пустырях и вообще где придется.
Однажды вечером, как раз когда я развлекался с одной смуглой толстушкой, пристроившейся у меня на коленях, в трактир вошли — кто бы вы думали? — Лауренц Пьеле из Секары и Авендря из Омиды, приятель моего брата Иона. Лауренц Пьеле несколько постарел, но был все еще крепок. Что до Авендри… В свое время его забрали в армию. Он сбежал. Жандармы упорно искали его в Омиде и по всей долине Кэлмэцуя. У них был приказ изловить его, связать по рукам и ногам и отправить в Турну, в полк. Но не только я увидел их. Они были не слепые и тоже заметили меня. Однако сделали вид, что мы не знакомы. О чем-то пошептались со Згайбэ. После чего их пропустили в отдельную уединенную комнатку. Меня осенила догадка. Я спросил у Мэрджелуши:
— Ты видела их здесь раньше?
— Видела.
— Они приходят сюда из-за баб?
— Нет. Кажется, торгуют лошадьми. А может быть…
— Я не знал, что они барышники.
— А они вовсе и не барышники.
— Как же они торгуют лошадьми?
— Вот чудак! Неужто не понимаешь? Торгуют ворованными.
И она подробно рассказала мне, как по ночам на двор к Згайбэ приводят краденых лошадей и умелые мастера так изменяют им масть, что даже прежние хозяева не могут их опознать.
— Я тебе рассказала про это, потому что ты мне нравишься, но смотри: стоит тебе проговориться, и трактирщик меня убьет.
— Я не хочу, чтобы тебя убили, Мэрджелуша… Только скажи, неужели об этом никому не известно?
— Как же не известно, — известно, да никому неохота вмешиваться. Неохота связываться с трактирщиком. Згайбэ — свой человек у господина Стэникэ Паляку. Во время выборов Згайбэ спаивает народ, и очень многие голосуют за господина Паляку. Все цыгане на выборах голосуют за Стэникэ Паляку.
Я долго размышлял обо всем, что мне довелось пережить. Как-то ночью я перечел сонеты, написанные об Уруме и для Урумы. Для Урумы? Нет, как бы мне этого ни хотелось, я не должен больше видеть ее. Не имею права появляться и портить ей жизнь. Может быть, я уж и так испортил ее. И если все-таки судьба вновь забросит меня на каменистую землю Добруджи, то придется сделать крюк и обойти это татарское село, приткнувшееся к берегу моря. Увидеть Уруму замужем за каким-нибудь курносым татарином! С четырьмя или пятью татарчатами, которые крутятся вокруг ее широких шаровар! Толстую, расплывшуюся, прежде времени постаревшую! Мне было за глаза достаточно и несчастной Зое — избитой, со вздувшимся животом. Татарочку из Сорга я хотел сохранить в своей памяти такой, какой я ее знал, — с круглым и желтым, как луна, ликом, с раскосыми глазами и тонким станом, с распущенными, цвета спелого ячменя, волосами, колыхавшимися по волнам, в синей глуби прозрачного моря. Я хотел сохранить ее в своей памяти такой, какой она лежала на раскаленном песке. И особенно такой, когда… Но нет. Дальше я не стал бы продолжать свою исповедь, даже если бы с меня живьем сдирали кожу. Могу только сказать, что впоследствии, много, много лет спустя, когда воспоминание об Уруме совсем померкло в моем сердце и имя мое стало достаточно известным, я написал маленькую поэму, которую назвал «Лунный лик».
И нежно гладил я твой лунный лик,
Твой лунный лик,
И шелк волос ласкал, и тела воск,
И шелк волос.
Нынче тобою навеяны сны,
Мрака и хлада полны,
В памяти вздыблен бушующий вал
Вкруг меловы́х и коралловых скал.
Как родилась эта поэма? У кого из моих знакомых было круглое и желтое, как луна, лицо? Ни у кого, кроме Урумы. Или, быть может, у кого-нибудь еще, кого я знал, но забыл. Многое хранит человек в своей памяти, но еще больше забывает. Если бы мы не умели забывать! Да и что такое забвение? И что такое память?
XV
Однажды — это было в Сорге, после того как мы сжали весь хлеб, обмолотили и засыпали на хранение в амбары — Селим Решит позвал меня и сказал:
— Слушай, нечестивая собака. Вчера я побывал на пастбищах и видел, что трава вся посохла. Давно не было дождя. А дни стоят слишком жаркие.
— Да, хозяин, дни стоят слишком жаркие. Просто палит.
— Такова воля аллаха, грязная собака. Аллах пожелал, чтобы нынешнее лето, которое послано нам по его милости, было очень жарким.
— Да, хозяин, такова воля аллаха. И жаловаться на него мы не имеем никакого права.
— Моим коням, слуга, уже мало травы, хотя они пасутся целыми днями.
— Да, хозяин, ваши кони едят не досыта. Чуть ли не голодают.
— Мои кони голодают, нечестивый. А чтобы мои кони не голодали, ты будешь теперь отводить их на пастбище и по ночам.
Мне захотелось подразнить хозяина, и я решил затронуть его самое больное место: кошелек.
— Но, хозяин, мы ведь договаривались, что я буду пасти ваше стадо только днем.
Татарин меня разочаровал. Против моих ожиданий, он остался спокоен.