— У него падучая!.. У него падучая!..
Потом мысли мои смешались. Я провалился в глубокую и плотную мглу. И больше ничего не слышал и ничего не помнил.
В себя я пришел некоторое время спустя. Вероятно, было уже поздно. Я не отдавал себе отчета, сколько времени прошло с тех пор, как я потерял сознание. Крепкий острый запах щекотал и щипал мне ноздри. Я попытался вспомнить, где я и как давно здесь. И не мог. Меня охватил страх. Некоторое время я лежал неподвижно. Затем собрался с духом, открыл глаза и, словно в тумане, увидел, что лежу на диване в комнате с плотными шторами на окнах. На потолке тускло горела маленькая лампочка. Возле меня стояла Валентина. Рукава у нее были засучены, и она торопливо растирала мне виски уксусом. Вот она заметила, что я часто заморгал. Услышала, как я всхлипнул. Тихо сказала:
— Слава богу! Очнулся! Я уж думала, ты собрался на тот свет.
Я не ответил. Я тоже услышал всхлип, что вырвался у меня из груди. И ужаснулся. Так слабо, жалко всхлипывает новорожденный котенок или старик на смертном одре. Валентина вышла. Я попытался было крикнуть, попросить ее не оставлять меня одного. Но слова, как мокрые тряпки, сбились в ком и застряли в горле. Меня снова охватил страх, но вскоре, увидев, что она возвращается с большой чашкой, в которой дымилась какая-то черная жидкость, я успокоился и затих. Горло прочистилось, и я спросил:
— Это кофе?
— Кофе. В него подмешана зола.
— Зола? Зачем зола?
— Так надо. Пей. Пей и молчи.
— Я был пьян?
— Мертвецки.
Я отхлебнул кофе. Подождал. Потом отхлебнул еще. Перевел дух. И допил до дна. Память прояснилась, все стало на свои места. Я закрыл лицо руками и зарыдал.
— Нечего! Нечего хныкать, — сказала Валентина. — Нечего хныкать и прятать глаза. Бывает. Человек не ангел. Человек есть человек.
Она взяла мои руки в свои. Погладила их. Крепко сжала. Мне было совестно смотреть ей в глаза. Я перевел взгляд на потолок. Девушка произнесла с нежным упреком:
— Не смотри в потолок. Смотри мне в глаза, Дарие. Ну, смелее! На потолке ничего нет. Даже мух. Хозяйка очень следит за чистотой.
Я пробормотал:
— Если уж тебе так хочется…
Я взглянул в ее глаза. Хоть и несмело. Глаза были большие и полные глубокой грусти. Круглое лицо осунулось, было усталым и печальным. Еще более печальными показались мне ее пухлые яркие, соблазнительные губы.
— Дарие, я не собираюсь бранить тебя. Это твое дело, как поступать, что делать, а чего нет. Во всем, что произошло этой ночью, есть и моя доля вины. Может быть, мы как-нибудь еще поговорим об этом. Но прежде мне хочется спросить тебя: зачем ты ушел от своих из Омиды? Неужели затем, чтобы шляться по кабакам и быть посмешищем? А? Зачем ты ушел из дома? Ответь мне. Ты должен ответить мне, Дарие.
— Зачем ушел… Ушел, чтобы…
У меня защипало в носу и помутилось в голове. Никогда мне не было так стыдно, как теперь. Я так и не мог толком припомнить, зачем я ушел из дома и из села.
Валентина настаивала:
— Ну, отвечай! Отвечай и не шмыгай носом, как сопливый несмышленыш.
Чтобы что-нибудь ответить, я брякнул первое, что пришло в голову:
— И ты тоже виновата, Валентина. Есть и твоя вина в том, что случилось. Ты это сама признаешь.
— Да. Есть и моя вина. Но теперь речь не об этом. Слушай… Что бы с тобой ни случилось, ты должен оставаться твердым, твердым, как камень. Ты должен при любых обстоятельствах держать себя в руках… Ты обязан… Может быть, у обоих у нас нет пока никаких прав. Возможно, мы не имеем права даже на любовь… Даже на любовь, слышишь, Дарие… Да… Мы… Сейчас… Мы оба… Сейчас мы не имеем права даже на любовь.
— Да, — произнес я, тупо повторяя ее слова, — сейчас мы оба не имеем права даже на любовь. — Но тут же, придя в себя, я спохватился: — Но тогда… Тогда зачем жить?
— Надо, Дарие. Надо жить, надо…
— Но докажи! Зачем надо жить?
— Не знаю. Но чувствую, что надо.
Выдержка покинула ее. Лицо исказилось мукой. Дрогнули губы. И теперь, когда я наконец совладал со своими слезами, разрыдалась она. Отодвинулась от меня, опустилась на стул и все плакала, плакала…
Я не успокаивал ее — пусть поплачет. Вскоре она перестала. Успокоилась. И сказала, обращаясь скорее к себе самой, чем ко мне:
— Люди превратили жизнь в свинство, Дарие. Превратили в сплошное свинство даже любовь.
Я хотел возразить ей, что на свете есть и хорошие люди. Но сообразил, что теперь она бы этого не поняла. Промолчал. Посмотрел на нее. В ней словно надломилось что-то. Она закрыла руками лицо. Слезы снова хлынули у нее из глаз. Прерывисто вздымалась грудь. Я почувствовал, что больше не выдержу. Содрогаясь от жалости, а может быть, и от отвращения, наскоро оделся, хлопнул дверью, выскочил на улицу и бросился бежать, будто за мной гнались волки. Когда я пулей несся по улице, меня увидел какой-то болван полицейский. Он решил, что перед ним злоумышленник. И засвистел. Потом крикнул, чтобы я остановился. Я и не подумал. Напротив, припустил еще быстрее. Тогда полицейский пальнул из пистолета в воздух. Я продолжал бежать. Бежал, пока не оказался достаточно далеко. Завернув за угол и не слыша больше свистков полицейского, я замедлил шаг. Больная нога словно налилась свинцом. Я еле волочил ее. Как жалкий, постылый груз.
XVIII
В доме Арэпашей царили радость и озабоченность. У Петрицы, которая по-прежнему казалась подростком, вырос живот и на лице выступили желтые пятна.
— У меня будет ребенок, мама.
— Вот и пусть будет, невестушка, как же не быть?!
Петрица пощупала себе живот и сказала:
— Я хотела бы через год родить еще одного.
— Рожай, голубушка, отчего не родить?! Я бы, если бы не помер муж, не останавливалась бы, пока бы не родила двенадцатого.
— Это уж чересчур, мама. Мы с Минкэ решили, что хватит и десяти.
— Почему десять? Пока вы оба молодые да здоровые…
Минкэ больше не позволял жене работать. Запрещал даже гулять по двору.
— Тебе надо быть осторожной. А ну как чем-нибудь повредишь девочке.
— Это будет не девочка, — с лукавой улыбкой отвечала Петрица. — Это будет мальчик, крепкий и сильный, как ты. Этакий медвежонок.
— Откуда ты знаешь?
Петрица смеялась. Показывала ему на свой живот.
— Разве ты не видишь? Или у тебя куриная слепота? Видишь, живот торчком? Значит, будет мальчик.
Однорукий прыснул со смеху. А Деспа нахмурилась, отшвырнула книгу, которую держала в, руке, и прошипела сквозь зубы:
— Конечно, тебе виднее! Ты родишь моему брату мальчишку. Мальчишку с двумя головами. Может, даже с тремя. Его будут показывать на ярмарках, в панораме.
— Почему это у меня должен родиться мальчик с двумя головами? Почему?
Петрица пошла красными пятнами. Деспа ответила:
— Все дети, которые родятся раньше времени…
Минкэ взревел:
— Деспа!.. Если ты скажешь еще хоть слово, я тебя убью…
Муж Петрицы отважился на то, на что до сих пор, кроме госпожи Арэпаш, никто в доме не отваживался: замахнулся кулаком.
— Совсем обнаглела! Убью. Слышишь? Убью…
Смуглянка повернулась к нам спиной, пошла к себе в комнату, хлопнула дверью и закрылась изнутри на задвижку.
Госпожа Арэпаш, пока дети ссорились, не проронила ни слова; теперь она начала считать, загибая пальцы. Ей стало ясно, что в этой ссоре Деспа намекнула Минкэ на то, что он привел в дом невесту уже беременную…
— Шесть месяцев! Всего только шесть месяцев, как вы поженились. А мне-то и невдомек. Совсем невдомек. Одна только Деспа, ребенок еще, а заметила.
Верзила Минкэ сник и покраснел до кончиков ушей. Неуверенно пробормотал:
— Не сердись, мама… Не сердись, что я не сказал тебе раньше. Я уже давно знал Петрицу. Ребенок у нее от меня. Я решил жениться, когда узнал, что она забеременела.
— Надо было жениться сразу, как полюбил. Вот когда надо было жениться, сынок.
Я ушел, чтобы не слушать дальше. Пошел к Деспе. Постучал в дверь. Попросил открыть.
— Чего тебе надо?
— Давай заниматься. Надо приготовить уроки на завтра.
— Ложись лучше спать, Желтушный. Или беги к сестрам Скутельнику, занимайся с ними, если у сестер Скутельнику найдется лишнее время.
Я не настаивал. В последующие дни Деспа не переставала изощряться в оскорблениях по адресу своего брата Минкэ. Не давала проходу и его жене. Много чего наслушался и насмотрелся я в доме Арэпашей. Думаю, что на этом здесь лучше не останавливаться и пойти дальше.
Я так и не понял, из-за чего или из-за кого я воспрянул духом. Перелистал книги и начал усердно посещать занятия в гимназии. Усатые ученики с пышными шевелюрами и дебелые ученицы с накрашенными губами остались те же. Те, что победнее, занимались, не щадя сил, чтобы закончить год с хорошими отметками и сдать летом экзамены еще за один класс. Лентяи, особенно из тех, у кого родители были посостоятельней, учились через пень колоду. В старом, заплесневевшем, затерявшемся среди полей городке жилось лениво и сладостно. Как бы там ни было, учителя все равно их переведут, — зря, что ли, им платят за работу большие деньги? А раз так, то стоит ли утруждать мозги? К ученикам вроде нас, великовозрастным и собранным с бору по сосенке, министерство подобрало и соответствующих учителей. Можно было подумать, что их откопали на свалке или выгребли из сточной канавы. Ради удовлетворения настойчивых требований избирателей — как же, у нас всеобщее избирательное право! — полные и неполные гимназии создавались не только в городах, но даже и в некоторых крупных селах. Было, однако, невозможно даже днем с огнем отыскать сразу столько по-настоящему подготовленных преподавателей. В нашей гимназии, помимо Туртулэ, только Туйе, учитель математики, который был также и директором, имел университетское образование. Туртулэ оказался в Руши-де-Веде потому, что не имел диплома и его не приняли ни в одну из более старых и более известных гимназий. А что касается Туйе, который в молодости, по слухам, отличался прекрасными способностями, то его сгубило пьянство. Ко времени, когда он преподавал у нас, это был уже жалкий обломок человека. В восемь утра он был еще трезв. Но глаза его уже были мутны, а голос сиплый. На первой же перемене он спешил в трактир Чубука, который находился по соседству, и после двух-трех стопок водки был уже пьян. Физику, химию и естествознание преподавала нам мадемуазель Дезидерия Гэзару — тучная, пышногрудая и рослая, — ни дать ни взять солдат королевской гвардии. Одни говорили, что она родилась и выросла на Дунае, в Джурджу; другие — что она из Кымпулунга. Злые языки — а их в городе было предостаточно — распускали про нее совершенно невероятные слухи, которые, однако, были не так уж далеки от истины. Кафедрой в Руши-де-Веде она была обязана сенатору Колцану. В классе эта наша учительница обычно останавливала свой выбор на каком-нибудь верзиле. Меня — по причине моей хромоты, нескладности и худобы — она считала недостойным внимания. Не предлагала дополнительных занятий у себя на дому, не приглашала посмотреть, как она живет. И только посмеивалась надо мной: