Макуха замолчал и долго набивал трубочку новой порцией табака. Табак сыпался мимо, мичман не замечал.
— В газетах писали об этом. Подвигом назвали. Стихи сочинили. А я как вспомню: семьдесят три человека! Когда в шлюпках "Интернационал" пели, страха не было. Обида была: тебя бьют, а ты ничего поделать не можешь.
Мичман несколько раз подряд затянулся.
— А подвиг, что ж, может, и подвиг. Народ-то готов был к подвигам. Не зря при советской власти жили. Подвиг — он всей жизнью человека подготавливается. Коль прожил пустые годы — так вот, вдруг, подвига не сделаешь. И разные они — подвиги. Одни громкие, другие тихие. Я вам про громкий рассказал, стихи, говорю, о нем есть, в газетах писалось. А вчера, хлопцы, вы тоже большое дело сделали, но в газетах об этом не будет, и стихов не сочинят. По вашим понятиям: бой — вот подвиг! А тут — подумаешь! — работа. Самое обыкновенное дело. А война ведь тоже труд. Только вредный для здоровья и опасный для жизни. А у вас как раз профессия такая. Вот и соображайте: в тылу вы или на фронте.
Задумчиво признался:
— Смотрел на вас и думал: "Салажата, хвачу с ними лиха". И берет меня удивление. Хлопцы вы как хлопцы, куга зеленая еще, и детства в вас много, а вот есть что-то у вас такое... Вот вы на фронт хотите, а я в ваши годы мечтал, как бы деньгу сколотить, лошаденку купить. А время тоже военное было — первая германская. Насчет деньжат у вас, наверное, и в мыслях-то нет, а я с этой заразой до сих пор воюю. Нет-нет да и вылезет мыслишка: на черный денек скопить. Вы вот на увольнение идете, друг другу клеш, бушлат поновее даете, гюйс... Мы раньше не так. Каждый свое припрятывал, берег. Вам, пожалуй, этого и не понять. Вот смотрю я на вас и завидую. Вольного полета вы люди.
Мичман улыбнулся, выколотил из трубочки пепел.
— Расчувствовался я сегодня — старею, видать. Ну, хлопчики, давайте "отбой", а то кости мои гудят.
Мичман, покряхтывая, тяжело поднялся.
— Эх, пробежали годы. Как матрешки, один в другой вошли. Завтра у вас много работы будет, и не горюйте, что стрелять не приходится. Как в нашей хохлацкой песне спивают: "Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!"
Утром следующего дня ставили на отремонтированный слип траулер. Его расчалили с четырех сторон и, выбирая слабину канатов, подтягивали бортом на тележку слипа.
Внизу, под водой, эта тележка — огромная платформа на колесах — медленно двигалась по рельсам в том же направлении, что и корабль — на берег.
Посадка корабля на тележку трудна и ответственна. Особенно в отлив, когда вода быстро уходит из-под корпуса. Если корабль сядет на кильблоки неправильно, то не удержать его тогда никакими канатами: опрокинется он с тележки.
Под водой был Бабкин, на телефоне — Макуха, на шланг-сигнале — Федор.
Траулер уже начал обсыхать, уже наступил тот момент, когда решается устойчивость посадки. Ошибиться сейчас — и центр тяжести судна сместится в сторону от продольной плоскости киля и корабль медленно, но верно начнет опрокидываться. Сейчас все зависело от точности глаза человека под водой, от четкости передачи его команды телефонистом на берег, от немедленного выполнения этого приказа на пирсе у шпилей.
В этот-то момент и свалился из-за облаков "юнкерс". Самолет спикировал прямо на Федора. Федор пристыл к палубе.
Смерть неслась стремительно и неправдоподобно увеличивалась, как на экране, и сквозь прозрачные круги пропеллеров выплевывала какие-то желтенькие огоньки. Федор не сразу понял, что это пулеметные очереди: он почему-то не слышал звука. А когда понял, в уши ворвался леденящий душу хохот пулеметов.
Огненной плетью хлестнуло перед глазами, и по палубе черкнули длинные синие огни. Какая-то неведомая сила кинула Федора от шланг-сигнала в кубрик, под призрачную защиту тонкой стенки.
Снаружи у кубрика прилип к этой тонкой стенке Толик. Он что-то шептал белыми губами. Федор на миг заметил его стеклянные глаза и тут же ясно увидел, как на мокрой стенке кубрика рядом с Толиком возникли разные черные звезды от разрывных пуль.
Не отдавая себе отчета, Федор повернулся навстречу страшному, возрастающему свисту идущего в пике самолета. Свист все ближе, и уже не свист, а густой, раздирающий душу вой рвал барабанные перепонки. Сквозь вой прорывался треск пулеметов. Пульсирующие рыжие жальца кололи глаза.
Казалось, пули — все до одной — летят прямо в сердце, и если еще жив, то только потому, что они пока не долетели.
Короткие пронзительные взвизги и чмоканье заглушали на мгновение все остальные звуки — это стегануло по палубе свинцовым дождем.
"Юнкерс" проревел над самой головой, показав желтое брюхо с большим масляным пятном. Толкнула в грудь тугая воздушная волна с теплым запахом бензина, пороховой гари и железа.
Василь Жигун в бессильной ярости бил по самолету из нагана, единственного оружия на катере.
"Юнкерс" делал новый заход.
И снова пулеметная трасса протянулась прямо к сердцу. И ты один на целом свете, один против неотступной смерти!
И Федор закричал. Дико, отчаянно, разрывая голосовые связки...
Немец был или плохим стрелком, или торопился безнаказанно расстрелять беззащитный катер. Пулеметные очереди с бульканьем прошивали по бортам воду; одной из них срезало флаг на рее.
Жигун вскарабкался на рубку, подвязал на фалах флаг и выпустил последний патрон.
Немец, видимо, тоже расстрелял все кассеты, еще раз упал в пике, играя на нервах, и ушел, бросив напоследок какую-то трубу, которая, как ни странно, угодила на катер и рикошетом ударила Толика.
И только когда мелкой мухой пропал в небе самолет, когда потух в ушах звук вражеского пулемета, оттаял Федор.
"Жив! Жив!" — Федор захлебнулся от счастья.
Собственно говоря, все было, как и до самолета, только траулер был посажен на кильблоки, только... только на шланг-сигнале вместо него, Федора, стоял Степан и вытаскивал из воды Бабкина.
Никто ничего не сказал, никто даже не покосился на Федора, но он почувствовал, что все видели, как он бросил свой пост.
— Как он нас, а! Как он нас!.. — похохатывал Толик нервным лающим смешком и вертел головой, тараща испуганно-радостные глаза на друзей.
— Все целы? — прохрипел Макуха с неузнаваемо серым лицом.
— Все, — отозвался Жигун. — Вот Малахов только...
— Так сказать, контузия, — растягивал в улыбке непослушные губы Толик и по-детски подосадовал: — Хоть бы пулей, а то трубой какой-то...
Все невольно улыбнулись, глядя на обалдевшего Толика. И хотя Федор отлично понимал, что улыбаются не ему, губы его сами непроизвольно растягивались в унизительную и заискивающую улыбку. Ему хотелось быть равным среди товарищей, вот так же, как Жигун, вертеть пустой барабан еще не остывшего нагана, или, как Мухтар, жадно насасываться дымом первой цигарки, или вытаскивать на трап Бабкина, как Степан.
Вот тогда-то и услышали ребята за спиной неузнаваемый, с придыханием голос.
— Хлопчики... жгет...
Мертвенно-бледное лицо мичмана странно заострилось и на глазах покрывалось испариной. Происходило что-то страшное. Ребята кинулись к Макухе.
— Ничего, ничего, — почему-то шепотом говорил Толик и прыгающими руками старался поддержать мичмана, а тот бессильно запрокидывался назад.
— Ось, "отозвався казак", — прикрыл синеющие веки Макуха. — Гарный хлопчик...
И вдруг забеспокоился:
— Подважьте голову... море гляну... хмара застит.
Его подняли.
Медленно-медленно обвел мичман взглядом серо-синюю стынь, неожиданно сильно выпрямился и отчетливо сказал:
— Ось, дивитись, як все просто. Був мичман Макуха — та вмер.
И умер.
Федор тупо глядел на небритый подбородок мичмана, на явственно проступающую сквозь бледность лица синеву и никак не мог осознать до конца, что случилось.
Толик Малахов вскинул сжатые кулаки вслед исчезнувшему самолету и исступленно кричал, захлебываясь рыданиями:
— Гад! Гад! Гад!..
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда рядом случается смерть, меняются вдруг все масштабы.
В первую ночь без Макухи Федор пересматривал свою жизнь.
Только теперь он задумался над вопросом, который задал когда-то отец: "Что за поколение ваше?" Что за поколение, которое удивляло и мичмана?
Ни голода, ни холода не знало оно. Ни бурь революции, ни гражданской войны, ни коллективизации. Но в детстве все это было еще рядом, особенно коллективизация. В детстве весь мир резко делился на красных и белых. В каждом толстом и чисто одетом человеке в шляпе и галстуке подозревался буржуй. Детскими играми были игры "в Чапаева", "в гражданскую войну". Слова "ревком", "комбед" не были историей. Членами этих ревкомов и комбедов были их отцы. Ребята не видели коммунистов, убитых из кулацких обрезов, но запомнили самих кулаков по еще не пожелтевшим и не снятым со стен плакатам.
Они не все понимали в классовой борьбе, но, едва научившись писать, старательно выводили: "Товарищи, будьте бдительны! Враг не дремлет!" — и рисовали кулаков с тупыми обрезами.
Это они в школьных хороводах после "Каравай, каравай, кого хочешь выбирай" пели: "Мы — мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути".
Это они ходили на еще непривычные колхозные поля пропалывать свеклу от осота и жабрея.
Это им отцы в свободную минуту рассказывали про гражданскую войну, про буденновскую конницу, про партизан, и перед глазами сверстников Федора вставала тревожная, суровая и романтическая юность отцов.
Отголоски недавно отгремевших войн и только что закончившейся коллективизации были во всем: и в сабельных шрамах отцов, и в ночных поджогах колхозных амбаров, и в падеже скота, и во вредительстве на производстве.
Судили Димитрова — и ребята вместе с отцами жадно слушали вести из Германии, играли "в суд Димитрова", и никто в этой игре не хотел быть фашистом.
Истекала кровью Испания — и ребята, сменив любимые буденовки на "испанки", сжимали крепкие кулачки: "Но пасаран!" ("Они не пройдут!") и пели "Бандьера Росса".