Одной из самых провальных его затей было разведение норок. Под это приспособили помещение старой скотобойни, были сконструированы специальные клетки, была оформлена подписка на «Прикладное животноводство» — и высокодоходное предприятие заработало. Планы были поначалу скромные, на первых порах предполагалось как-то обеспечить внутренние потребности, на ближайшую зиму все домашние должны были обзавестись теплыми шубами и дорогими шапками из норок, и только в последующие годы планировались наличные и инвестиции. К сожалению, дедушка Чиж уже тогда очень плохо видел. Когда ежемесячно приходили новые номера «Прикладного животноводства», мы садились в нашей большой кухне за покрытым голубой клеенкой столом и я читал ему вслух от корки до корки всю рубрику, озаглавленную «Пушные звери». А. Абрахамович, «Как наши нутрии размножаются и зимуют». К. Петрушевский, «Копуляция голубых полярных лисиц». З. Волинский, «Разведение нутрий за океаном». Й. Гедымин, «На пороге копуляционного сезона». Б. К. Дашкевич, «Перед спариванием норок». З. Войтатович, «Заметки о разведении норок в Чехословакии». Я читал статью за статьей, дедушка слушал с напряженным вниманием, набранные жирным шрифтом заголовки он еще видел, а самого текста уже нет. Сами норки были значительно больше букв, и их он видел хорошо, но, к сожалению, они не были также, как буквы, неподвижны. Почти всегда, когда он кормил их или когда с нерасторопностью и неловкостью близорукого человека чистил им клетки, какое-нибудь из этих чрезвычайно проворных созданий ускользало на свободу. Какие потом бывали облавы! Какие погони! Какая охота! Совершенно особые истории надо тут рассказывать, иные качественные стороны бытия описывать. Короче говоря, сбежавшая норка, пока ее где-нибудь в окрестностях не поймали, в общем и целом успевала у ближних, а иногда и у дальних соседей всю птицу передушить, ибо норка — животное невзрачное, но весьма кровожадное.
Понятное дело, что перипетии эти усложняли (хотя вместе с тем и упрощали) экономический баланс. А именно, весь доход предприятия шел на компенсацию затрат предприятия. Мать вместо шубы пошила себе элегантный головной убор, бабушка все равно шубу ни за что бы не надела, а я вздыхал с облегчением: призрак отвратительной меховой шапки, которую, наверное, не удалось бы спрятать в ранце, сгинул сам собой.
Единственной неожиданно полезной, как потом выяснилось, вещью во всей этой авантюре оказалась крапива. Крапива была необходимой составляющей корма норок, и дедушка эту кусачую траву срывал голыми руками. Косить не удавалось, а работа в рукавицах не входила в расчет по причинам фундаментальным. Взрослый мужчина, выполняющий работу, не важно какую, в рукавицах — это был даже не оксюморон, просто такого понятия, даже образа такого не существовало, потому что существовать не могло — химера за рамками всех категорий. Так что дедушка терпеливо и со спокойствием духа брал крапиву голыми руками и через некоторое время стал совершенно нечувствителен к ее яду, а когда начал слабеть и когда его начали преследовать болезни, он хотя бы с ревматизмом не имел проблем. Ревматизм его вообще не беспокоил, так как общение с крапивой вырабатывает к нему стойкий иммунитет и от ревматизма вылечивает.
С миром и покоем в душе сносил он слепоту, болезни, коммунистический режим. С миром и покоем в душе ловил сбежавших норок, смиренно переживал фиаско собственных планов, радовался, что нет ревматизма. Был он человеком добрым, а сам вид человека, щедро раздающего милостыню и голыми ругами трогающего крапиву, воспринимается как эпизод, взятый из агиографии. Но святым он не был, ненависть жила в его сердце. Дедушка Чиж всем сердцем ненавидел ограничения в еде и всевозможные диеты. Категорические запреты, диабетические предписания, пустая больничная еда приводили его в ярость. Лицо его темнело над тарелкой вареных овощей, запах выпечки и строжайше запрещенного творожника[58] приводил его в бешенство или почти суицидальную депрессию. От стакана водки, которую дедушка также очень уважал, он отказывался без особых страданий, но коробка шоколадных конфет была искушением, перед которым устоять было невозможно. Этого ему ни под каким видом не позволялось — но он тайком покупал, чудом добывал сладости и лакомства, потом вслепую прятал их по разным карманам и украдкой поедал. Он уже тогда совсем не видел (временами что-то маячило в длинных диабетических снах), ничего не видел и всегда где-нибудь оставлял обрывок фольги от «малаги», «каштанки» или «птичьего молока». Настоящие многоголосные сцены разворачивались тогда в нашей широкой, как оперная сцена, кухне. Ведь более чем полувековая жизнь под боком у любимой Марыси Хмелювны тоже требовала доброты, мира и покоя духа.
Чужое письмотворчество
Человек пера оставался одинок, ни одна из потенциальных женщин его жизни не была женщиной его жизни, они уходили одна за другой, забирали свои изысканные рукописи и пахнущие духами компьютерные распечатки и пропадали без вести.
Все женщины человека пера тоже писали. Это было ужасно. Человек пера всегда чувствовал себя в опасности перед чужим письмотворчеством, но опасность, которую для человека пера представляли другие люди пера, была частью общемирового порядка. Нужно быть осторожным с чужими книгами — так же, как нужно быть осторожным с газовыми горелками, как нужно быть осторожным на шумных перекрестках, при посадке в лифт и при оплате счетов. Чужое творчество может причинить серьезный вред, может спровоцировать духовную катастрофу, может выйти из-под контроля, может исполнить неисполненное. Может взорваться. Человек пера избегал чужого творчества, не читал книг других людей пера, не читал книг своих ровесников; в сущности, кроме живых Нобелевских лауреатов, он вообще не читал книг живых людей пера. Хороший писатель это мертвый писатель, — шептал он с ненавистью и, упиваясь язвительностью своего склонного к темным парадоксам мозга, обращался к классике. Он избегал современных книг, точно уличных сборищ, он боялся, что какой-нибудь естественный рефлекс, рефлекс простого любопытства, рефлекс зловещего восхищения, рефлекс гипнотического ужаса втянет его в пульсирующее громкими голосами и вульгарными огнями чрево. Он избегал современного ему литературного процесса и актуальных текстов, ему казалось, что это — проявление аристократической сдержанности, гарантирующей высочайшие инициации духа. К сожалению, попытка прогулки по лабиринту современности с одним Софоклом под мышкой кончилась удручающим фиаско.
Человек пера в поисках женщины своей жизни завязывал многочисленные знакомства с потенциальными женщинами своей жизни, и так неумолимо и беспощадно все складывалось, что все потенциальные женщины жизни человека пера тоже писали. Они, правда, утверждали с полнейшим единодушием, хоть и независимо друг от друга, что пишут давно, что писали еще раньше, что изливали свои мысли на бумагу еще задолго до знакомства с человеком пера, но он в это скорее не верил. Он был уверен, что именно он заронил в них творческую искру. В его уверенности была гордость, но было и отвращение. Когда он смотрел на исписанные ими листы, ему казалось, что бумага сплошь поражена следами оспы. От текстов, написанных потенциальными женщинами жизни, никуда нельзя было деться. Они присылали их заказными письмами, оставляли у дверей, исподтишка засовывали в карманы пиджаков, дотошно проверяли, ознакомился ли он с рукописью, требовали вдумчивых и хвалебных отзывов, самолично зачитывали вслух обширные фрагменты, читали по телефону, читали в кафе и читали в постели. Над темными крышами города проносился смерч из крысиной шерсти, известковой пыли и дамских манускриптов.
Последняя потенциальная женщина жизни человека пера писала новеллы, воспевающие мир безвозвратно утраченного детства. Безбрежную печаль этих рассказов усиливала помещенная практически в каждом из них более или менее завуалированная рефлексия о том, что безвозвратно утраченное детство было вдобавок пустым, поскольку последняя потенциальная женщина не знала тогда человека пера, он, увы, не был товарищем ее детских игр.
Предпоследняя вела дневник и буквально день за днем описывала все, что только можно было описать. Записывала, что ей снилось, какой она делала себе макияж, какими пользовалась помадами, каким кремом, какими тенями для век, кто звонил по телефону, с кем столкнулась на улице, какую примеряла юбку, какую утюжила блузку и на каких каблуках шла по Кармелитской улице.
Третья с конца потенциальная женщина жизни человека пера писала ему многостраничные письма, в которых предпринимала убийственно подробную вивисекцию их отношений. Чтение этих удушливых трактатов вгоняло человека пера в чудовищные депрессии, и тогда, чтобы разбавить мировую скорбь, он тянулся за стаканом.
Четвертая с конца писала совершенно невразумительные циклы поэтической прозы.
Пятая с конца в массивном, как том собрания сочинений, ежедневнике фиксировала свою бурную богемную жизнь, приемы, банкеты, вечеринки, кто с кем пришел и кто с кем ушел, кто упился вдребезги и какие имели место скандалы, записывала названия баров и какие напитки, безалкогольные и алкогольные, были ею выпиты — а закладывала она будь здоров: для хрупкой эфирной блондинки хлестала она, по правде говоря, как лошадь. Многие записи в массивном ежедневнике были сделаны неустойчивым почерком, были там невнятные рефлексии, эйфорически проносящиеся в голове после нескольких послеобеденных глюков, скромных, но весьма крепких, а еще там частенько попадались номинативные перечислительные конструкции, подробно детализирующие утренние кошмары.
Шестая с конца потенциальная женщина человека пера тоже что-то писала, неизбежно должна была что-то писать, теперь уже, правда, неизвестно, какой именно она практиковала литературный жанр: ее творчество было предано полному забвению.
Стоял конец тысячелетия, человек пера оставался одинок, женщины покидали его одна за другой. За неделю до расставания они с одинаковым — хотя и независимо друг от друга — ностальгическим энтузиазмом признавались человеку пера, что грезят о совместном путешествии в Венецию, а спустя несколько дней молча уходили.