Безвозвратно утраченная леворукость — страница 5 из 33

As оказалось для меня чем-то таким, что не удавалось ни освоить, ни осилить.

Наверное, в этом месте хорошо было бы сделать несколько эффектных замечаний о мерзкого вида серо-бурой дворняге по имени As, которая красовалась на одной из первых иллюстраций в букваре Фальского и своей знаковой зловещностью охраняла от меня вход в волшебный сад письменного языка, а также о баррикаде из грозных предметов, которые преграждали дорогу к выходу из туманного края неграмотных. Это были помешенные внизу страницы картинки к словам, начинающимся соответственно на букву А или на букву S. И так уж сталось, что каждая из этих вещей по сей день наделена для меня враждебной силой. Auto (автомобиль) может переехать человека на дороге, Sanki (санки) могут человека умчать к Партечницкому потоку, Aligator (аллигатор) известно что может с человеком сделать. А надо всем этим вдобавок трепетала крыльями и грозно ухала очень злая Sowa (сова). Но я не боялся ни собаки, ни аллигатора, ни совы, я боялся демона беспомощности, который жил во мне и который никак, ну никак не позволял мне, согласно Божьему велению, написать букву S правой рукой.

Ведь, в сущности, то, что я не умел написать букву S правой рукой, еще не самое страшное. В конце концов это могла быть обычная неуклюжесть или лень. О каком-то особом моем отклонении свидетельствовало то обстоятельство, что я эту проклятую букву свободно и ловко мог написать левой. Мало того, что я страдал косоглазием, мало того, что носил очки, мало того, что вообще был болезненным ребенком, так я оказался к тому же еще и левшой, то есть полным дегенератом. Косоглазие в сочетании с леворукостью было таким нагромождением физических убожеств, которое в те времена (конец пятидесятых) и в тех краях (заселенный исключительно работящими и золоторукими лютеранами городок Висла) обрекало меня если не на немедленное физическое уничтожение, то на тоскливое растительное существование за бортом благополучного общества. Вопрос был не в том, научусь ли я писать, а в том, буду ли я жить и как я буду жить. Так что отец метался в ярости под потолком. Взмывать вверх ему удавалось тем проще, что был он мелкого телосложения и очень маленького роста. И распирающие его невесомое тело бешенство и энергия с безумной легкостью преодолевали законы гравитации. Когда примерно через десять лет я узнал прозу Шульца[12] и наткнулся там на мотив птичьей метаморфозы отца, то читал этот фрагмент, ощущая небывалое братство с автором «Коричных лавок», при этом не без чувства превосходства.

У меня, понятное дело, не возникает даже тени мысли как-то сравнивать себя с этим гением прозы, но в сопоставлении отцов, причем по одному-единственному пункту воздухоплавательного мастерства, я не вижу ничего неуместного. Неуместным здесь может показаться разве что признание, что мой Старик летал гораздо лучше шульцевского, но тут уж ничего не поделаешь, такова правда, и я не стану прикрывать ее вуалью ложной скромности. В таракана Старик у Шульца, разумеется, превращался мастерски, а вот в птицу — похуже, полеты ему не давались. Физически он лишь слегка уподоблялся королевскому кондору: «…забывшись, срывался со стула и, маша руками, точно крыльями, издавал протяжное пение, а глаза его заволакивались мутью бельма. Потом, сконфуженный, он смеялся вместе с нами и старался выходку свою представить шуткой»[13].

Мой отец парил в воздухе угрюмо и безо всяких шуток, в нем не происходило никаких птицефизических метаморфоз, он был просто адъюнктом Горно-металлургической академии, умеющим летать. Он облетая круглый стол, за которым я сидел, с минуту кружил около висящей над этим столом лампы, а потом над супружеской кроватью летел в направлении двери, он даже особо не шевелил руками, ему не надо было имитировать движения крыльев, просто в нем была первобытная реактивная сила полета, он проносился через маленькую комнату, в который жили Дед и Бабушка, через прохладные сени долетал до кухни и возвращался оттуда спустя какое-то время, принося хлопающие в воздухе, с каждым разом все более крупные листы упаковочной бумаги. Он руководствовался характерным для него соображением: на чем более солидной бумаге доведется мне поставить букву S и чем крупнее и внушительнее она получится, тем с образовательной точки зрения это будет результативнее и надежнее. Вообще у него была тяга к вещам крупным, внушительным и надежным, которые должны служить годами, к ботинкам, которые велики на два размера, к гигантским зимним пальто и полушубкам, в которых я чувствовал себя, как в палатке; даже игрушки, которые он мне покупал, выглядели огромными и несокрушимыми.

Впрочем, у меня было все, чего душа пожелает, точнее говоря, все, чего душа пожелает, кроме оружия. Отец был истеричным и экспансивным пацифистом и никогда не позволял иметь даже водяной пистолет, не говоря уже о чем-то столь грозном, как пистолет, стреляющий пробками. Это была очевидная травма со времен войны, хотя он никогда не рассказывал ни о своей службе в Вермахте, ни о русском плене. Какие-то эпизоды, какое-то падение в реку из проезжающего по мосту эшелона («Если бы я тогда не умел плавать, то меня не было бы в живых», — говаривал он со значением, когда мы на полу осваивали брасс), какой-то военный марш, сыгранный на губной гармонике, и все. Больше ничего. «Война — это самая страшная вещь на свете» — таким безусловно справедливым афоризмом пресекал он все мои просьбы и мечты заполучить хоть какую-нибудь имитацию огнестрельного оружия. Однако же к форме первобытной, к архаическому метательному оружию — например, к рогатке, луку или самострелу, он имел снисхождение, причем поразительно далеко идущее. Когда в выписанном для меня журнале «Горизонты техники для детей» он наткнулся на историю Вильгельма Телля и приложенную к этой истории инструкцию по сборке детского игрушечного арбалета, то загорелся этой идеей с характерной для него чрезмерностью. Он увеличил все параметры и велел изготовить в мастерской Горно-металлургической академии арбалет раза в два больше и массивнее — такой, что служил бы мне годами. И вот я, кому не позволялось иметь даже жестяной пистолет с пистонами, ходил по городу, сгибаясь под тяжестью оружия, из которого в любую минуту мог кого-нибудь убить, у арбалета было дубовое ложе, буковый лук и латунный спуск, выпущенная из него стрела летела почти на сто метров, а если ее пустить вверх, она на какое-то мгновение исчезала из виду. Но никто не был ни убит, ни изувечен, потому, что когда я в кого-то целился, то промахивался — ведь у меня было косоглазие и тряслись руки. А по какой-нибудь нелепой случайности тоже ничего случиться не могло, так как местные протестанты, завидев косоглазого недотепу со смертоносным оружием в трясущихся руках, бросались врассыпную, прятались по домам или укрывались за далеко стоящими деревьями. Руки у меня тряслись и когда я стрелял из арбалета, и когда я даже на самом большом листе бумаги пытался изобразить ненавистное S. Впрочем, и по сей день — привыкнув все писать от руки — я не могу с должной каллиграфической старательностью не только букву S, но и вообще никакую букву аккуратно вывести.

Да, конечно, моим трясущимся рукам далеко до вспархивающих, будто стая голубей, рук Ендруся Паркетчика, но дело в том, что у Ендруся теперь-то, когда он поправился, выздоровел, когда вылеченный вышел из больницы, ни одна паркетная досточка и на миллиметр в руке не сдвинется. А у меня, увы, даже если отпускает дрожь, вызванная привходящими обстоятельствами, остается почти такая же имманентная дрожь. И потому, неустанно скорбя над своей безвозвратно утраченной леворукостью и завидуя красивому почерку (и тем, у кого он есть), я в то же самое время не перестаю размышлять, о чем же моей левой рукой и моим чудесным почерком я писал бы? Ведь даже это элегантное название, «Безвозвратно утраченная леворукость», было бы совершенно другим.

Сабля поручика Чижа

Офицерскую саблю деда мы искали с отцом в пятидесятые годы, искали ее во времена Гомулки и Герета, искали в годы военного положения и, правда, уже с убывающей верой и надеждой, после обретения независимости. Точно пара дотошных ревизоров или сыщиков, шли мы от помещения к помещению и все перетряхивали. Существование сабли казалось вполне правдоподобным и даже неизбежным: ведь в доме были образцы всех вещей, придуманных и сотворенных человечеством, — так что могла найтись и сабля.

В доме, который был в довоенное время усадьбой с натуральным хозяйством, мясной лавкой, жилищем начальника почты, искушенного охотника, филателиста и одержимого зверовода, пансионатом, канцелярией по составлению прошений, камерой хранения, ночлежкой, баней, швейной мастерской, складом контрабандистов, винокурней, пунктом телекоммуникационных, гастрономических и общечеловеческих услуг, местом, в котором совместно проживали пастор, фармацевт, горный инженер, ветеринар и монтер высоковольтной линии, — так вот, в этом доме было все.

Захотелось тебе, скажем, пресс-папье — на тебе пресс-папье. Захотелось миниатюрные аптекарские весы — на тебе миниатюрные аптекарские весы. Пожелал топор мясника — на тебе топор мясника. Захотелось теологический трактат — и тут же перед тобой начинают переворачиваться ветхие страницы с подробно записанным рассуждением о предопределении. А пианино? А ручная мельница? А янтарные коробочки от лекарств? Аккордеон? Швейная машинка? Лаковые печати? Точила для кос? А дыроколы, скоросшиватели для бумаг, пипетки, кнопки и белые пасторские воротнички? Старые телефонные аппараты, скрипка и соломорезка. Изящные прутики для закручивания кончиков в колбасном производстве, запасные части молочного сепаратора, оленьи рога, образцы всех минералов мира и настоящий маркесовский магнит, с чудовищной силой вырывающий железо, закопанное даже на метр под землей. Оставшийся от немцев бинокль и красноармейский килим. Комплекты циркулей, лекал