Безвременье — страница 22 из 41

ждён был по кафе-шантанам ходить!!

Последние слова были сказаны даже со скорбию.

Я, было:

— Ваше превосходительство, да ведь я-то… я-то ни при чём во всём этом…

— А это уж, — говорит, — не наше дело разбирать, при чём вы или не при чём! Не наше-с…

И так на это проклятое «не наше» упирает, — словно сказать хочет:

— Это уж другие на это есть. Они тебя, дружка сердечного, разберут!

Тьфу! Даже дух переняло.

Всё расположение испортил.

А что, если и в самом деле?

Приезжаешь этак в Вержболово. Паспортную книжку отдаёшь, вещи осматривают — и вдруг выходят и спрашивают:

— Действительный статский советник Пупков?

— Я-с.

— Вы-с? Очень приятно. Не потрудитесь ли, ваше превосходительство, пожаловать в комнату. Там у вас в паспорте так, ничего, клякса есть, и за нею неразборчиво.

Жалую в комнату. Притворяют двери.

— Это, — говорит, — клякса так, для публики. А дело вот в чём. Не потрудитесь ли вы, ваше превосходительство, объяснить…

И бумажку из кармана вынимает.

— Вы в Париже генералом титуловаться изволили?

— Да, но видите ли…

— Это уж не наше дело: «видите ли». Это вы уж потом, другим объяснять будете: «видите ли». С нас и одного сознания довольно. Запишите! Скажите, вы и с интервьюерами интервьюировались? И от всевозможных газет? От всевозможных? Да-с? И насчёт Пекина было?

— Было, но позвольте…

— Это уж не наше дело: «позвольте». С нас и того, что «было», достаточно. Министров из-за вас менять хотели?

— Так только разговор был…

— Ах, разговор всё-таки был!

Тут начальник станции в дверь стучится:

— Поезд отправлять время.

— Пусть поезд отправляется с Богом. «Генерал Пупков» здесь остаётся.

Батюшки!

Берлин, 8-го августа.

Третий день живу в Берлине. Чёрт его знает зачем. И сам не свой.

Мысли проклятые замучили!

Как в Берлин поезд пришёл, «Фридрихштрассе» — закричали, себя не помню, словно крылья на ногах выросли, вещишки подхватил, из вагона выскочил:

— Здесь, — говорю, — остаюсь. Здесь! На всю жизнь!

— Вы, — кондуктор говорит, — хоть билет-то у начальника станции прочикните!

— И билет, — говорю, — прочикивать не хочу. На всю жизнь остаюсь. Никогда больше своего отечества не увижу!

А сам в слёзы.

По-немецки-то мне переводчика не надо. По-немецки я кое-как маракую. Служа в пробирной палатке, от евреев выучился. Все служащие в пробирной палатке по-немецки говорят.

С тем и остался.

Но как же, однако, без отечества? Нельзя без отечества! Там пенсия.

В отечество вернуться надобно.

А художества?

Разве так сделать. Явиться на границе и прямо самому первому объявить:

— Какой-то, мол, негодяй, пользуясь отсутствием во Франции паспортов, — весьма прискорбное опущение! — присвоил себе моё имя и, оттитуловавшись «генералом», с интервьюерами интервьюировался, на рауте был и даже чуть переворота во Франции не произвёл…

— Хорошо! — скажут. — Гм… Другой, говорите? Негодяй, изволите говорить? Отлично… А вы-то, потрудитесь сказать, — вы-то зачем, во Францию едучи, Станиславский орден с собой захватили? Ась?

И обнаружится.

Непременно надо от Станиславского ордена избавиться.

9-го августа.

Батюшки, что я сделал! Станислава в немецкой реке Шпрее утопил.

Взял и утопил. Сегодня ночью.

Вышел из отеля в половине первого. Нарочно даже, чтоб отвлечь подозрения, у швейцара спросил:

— А нет ли где здесь, друг мой…

Это в мои-то годы! И даже глазком подмигнул.

Посмотрел на меня немец презрительно. Так посмотрел…

Пусть, колбаса, как хочет смотрит. Главное, отвлечь подозрение.

Отвлёк, — и на реку Шпрее. Выбрал мост поуединённее. Наклонился над перилами, достал из кармана Станислава, поцеловал, зажмурился и руку раскрыл.

Буль!

Даже ноги подкосились.

Преступление это или не преступление?

Господи! Действительный статский советник, — и законов не знает!

Вот по пробирному уставу, — всё, что угодно. Концерты на пробирном уставе давать могу. А по части других законов — ничего не знаю.

Может, я теперь такой уж преступник, такой уж преступник…

Берлин, 10-го августа.

Раз от Станислава, надо уж и от фрака отделаться.

Оправдание полное:

— Помилуйте, разве я мог у министра на рауте быть? Негодяй был, а не я. У меня, — извольте посмотреть, — даже и фрака-то нет.

Чист!

Фрачную пару подарил коридорному.

— На, — говорю, — мой милый. Мне не нужно.

Немец взял, — однако, посмотрел на меня с удивлением, и скорей в двери.

Кажется, они меня за алкоголика принимают.

Чёрт с ними! За кого ни принимай!

Мне только, что там будет, интересно.

Теперь, кажется, улик никаких. Белые галстуки? Белые галстуки тоже подарил. Рубахи? И рубахи подарил. Оставил одни рваные. Полное доказательство:

— Не мог же я в рваной рубахе у министра на рауте быть!

Можно ехать. Был в бюро, взял билет, на сегодня все разобраны. Но завтра фь-ю! Поехали!

Берлин, 11-го августа.

В ожидании отъезда гулял по Unter den Linden[28]. Гулял и с нежностью о Крыжополе думал.

И вдруг книжный магазин. Стекло, и на стекле золотыми буквами по-русски с ошибкой.

Шарахнулся на другую сторону.

Да нет, брат! Шалишь! Теперь-то ты шарахаешься!

Теперь-то ты хоть камнем в стекло это самое запали!

А по дороге в Париж кто в этот самый книжный магазин заходил?

А не заходил ли туда действительный статский советник Пупков? Вот этот самый действительный статский советник, который теперь, на обратном-то пути, от русских букв шарахается? А?

Чёрт его! Посмотреть!

«Воскресение», кажется, весьма старательно изорвал. Ещё в Париже. Целый день сидел, запершись, и драл, чтобы помельче. Драл и кусочки в ведре топил, чтобы не разобрали.

А вдруг, среди всех этих тревог и треволнений, что-нибудь и позабыл разодрать?

Прибежал домой сам не свой. Всё пересмотрел. Из подушки даже пух выпустил. Туда не попало ли как? Ничего! Как вдруг…

Нет, какова французская подлячка? Горничная!

Взяла да в обёртку-то от «Воскресения» зубную щётку и завернула!

Это у них там. Во что хочешь, в то и завёртывай. А тут, матушка, почитать надо, во что завёртываешь!

Просто дух захватило, как увидел.

И обёртка-то какая. Тёмно-зелёная. И слово-то на ней: «Не в силе Бог, а в правде». Самое лондонское слово!

Обёртку изорвал, клочки сжёг, пепел съел, и рот выполоскал. Никаких следов!

Через час доктор был. Хозяин гостиницы позвал.

— Вы, должно быть, — немчура-доктор говорит, — русский, много водки пьёте, потому что ведёте себя, как свинья: по ночам из дома ходите, коридорным фраки дарите, из подушек пух выпускаете. По всей гостинице теперь ваш пух летает.

— Не извольте, — говорю, — беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!

Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!

Эйдкунен, 15-го августа.

А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, — кто видел? А?

И видели!

Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?

— Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!

Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!

Видели! Все конечно, видели.

И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, — он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…

Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!

Господи, что со мной!

Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:

— Эйдкунен!

Я из вагона-то шасть.

— Здесь, — говорю, — остаюсь! Не еду!

И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:

— Почему, мол, не едете?

Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:

— Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!

Значит, уж известно!

Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, — останется. Что ехать ему никак нельзя.

От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.

Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.

На границе-то, на границе на самой!

Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.

Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.

Мальчишки, девчоночки, — поезд остановится, к поезду подбегают:

— Свежа вóда! — кричат. — Свежа вóда!

Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!

А тут кругом:

— Was wollen Sie, mein Herr?[29]

Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!

И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?

Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а «не прейдеши».

И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…

Упал на землю и зарыдал.

Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?

Эйдкунен, 16-го августа.

С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.

— Тоже, — спрашиваю, — как я? По поводу книг?

— Нет, — говорит — я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, — в Париже-то профершпилился, — в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: «Прежде, — говорят, — за сосиски заплати, а потом и через границу пустим». Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! «Да ведь я, — говорю, — здесь сидючи, с голоду подохну». — «Ничего, — говорят, — не подохнете, потому что вы две сосиски съели». Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.