еделить примерный размер статей, сроки сдачи материала. Каждому автору дайте выписки с указанием сроков выполнения задания… Отметки о выполнении, сделанные Владимиром Ивановичем на этой выписке, будут учтены при определении гонорара.
— Все по-боевому, — заметил Одуванчик.
— А вы думали! — задорно откликнулся Наумов, который действительно был оживлен как-то по-боевому. — Редакционный аппарат у нас маленький, людей недостаточно. Восполним все избытком организованности. Расхлябанности, небрежности, нарушения сроков не потерпим! Сделано немало, и в каждом деле так или иначе проявил себя наш «Маяк»… Это приятно!
Оживление Наумова передалось журналистам. Они шумной гурьбой последовали за Пальминым и облепили его стол. Утрясая вместе с Дробышевым план газетных выступлений, Пальмин священнодействовал и был олицетворением точности. После истории с алмазами, наделавшей ему неприятностей, он, по выражению Одуванчика, рыл землю всеми четырьмя.
— Ты не думаешь дать несколько строчек об утверждении проекта Бекильской плотины? — спросил он у Степана. — Почему надо напоминать тебе о каждом пустяке? Сдай эту штуку завтра. Двадцать строк, предваряющих твой очерк.
В этой неожиданности хорошо было то, что Степан получил право тотчас же позвонить на улицу Марата и сделал это тут же, воспользовавшись настольным телефоном Пальмина. Ответила ему Аня.
— Я готова убить тебя, — сказала она тихо. — Неужели ты не мог позвонить мне вчера или сегодня утром? И ты еще смеешь говорить, что любишь меня! — Не дав ему ответить, она крикнула: — Почему ты молчишь? Говори же хоть что-нибудь!
— Есть обстоятельства… — начал он.
— Ты говоришь из редакции? Тебя слушают?
— Да…
— Сейчас же иди к нам!.. Если бы ты знал, какой несчастной я себя чувствую, как мне плохо… Не знаю, не знаю, что со мной… Если я не увижу тебя сейчас, я умру… Папы нет дома. Он на каком-то совещании, будет дома через час или два… И все равно, будет он или не будет…
Степан почувствовал легкое дуновение. Одуванчик, став на цыпочки, обвевал его газетой.
— Тлеют волосы… Бурный прилет крови к голове, — объяснил он. — Тебе вредно говорить по телефону. Это кончится плохо.
Журналисты рассмеялись.
— А любовников счастливых узнаю по их глазам, — пробормотал Нурин.
Степан вытащил Одуванчика в переднюю и затиснул щупленького поэта в угол.
— Если ты еще раз позволишь себе… — начал он, тряся Одуванчика за плечи.
— Итак, все в порядке, Степка? Давно пора, поздравляю!
Обессилевшие руки Степана выпустили Одуванчика.
— Не твое дело и молчи…
— Как камень? Обещаю… Но если бы ты видел свою физиономию, когда ты говорил с нею по телефону! Воплощение счастливого идиотизма…
Через несколько минут запыхавшийся Степан повернул вентиль звонка в доме Стрельниковых. Тотчас же дверь отошла, сильная, по локоть открытая рука взяла его за плечо, потянула через порог.
— Сюда, иди сюда! — сказала Нетта, ввела Степана в гостиную, усадила, прижала его руку к своей груди и поникла головой.
— Да когда же ты так полюбила меня? Когда?
Он ждал рассказа о том, как она боролась со своим чувством, уступая шаг за шагом, по мере того как любовь пробивалась к ее сердцу, — очень приятно чувствовать себя победителем…
— Не знаю… Не знаю, когда я тебя полюбила. Сейчас, вчера, всегда… Ничего не знаю, — сказала Аня, и ее запавшие глаза взглянули на него робко, испуганно. — Знаю только, что не могу жить без тебя. Совсем не могу! Как рыба, выброшенная на берег… Как большой, глупый дельфин, — поправилась она, печально улыбнувшись. — Сегодня я даже позвонила тебе домой. Мне ответила твоя мама. У нее такой милый, слабый голос, как… как должен быть у мамы… Она спросила, кто тебя спрашивает, а я почему-то испугалась, повесила трубку… Можно сесть возле тебя?
Они сидели у окна, обнявшись. Она положила голову на его грудь, волосы щекотали его губы.
— Не знаю, когда полюбила, а поняла это тогда, в лодке. Помнишь?.. Хорошо, что ты тогда пошел проводить меня, а то я бросилась бы под трамвай.
Вздохнув, она затихла.
— О чем ты думаешь? — спросил он.
— Вот о чем… — шепнула она. — У папы есть свой ключ от двери. Цепочку я не накинула. Может быть, совещание не состоится. Папа вернется домой, дверь откроется, и он появится на пороге, как грозный командор.
Невольно Степан отстранился от нее.
— Ты боишься! Ах, ты боишься! — воскликнула она обиженно. — Что бы ты сделал? Отвечай сразу, сразу!
— Взял бы тебя на руки и унес ко мне домой… Мама хочет увидеть тебя.
— А я хочу знать, как ты живешь, какой у вас дом, все хочу знать! У твоей мамы такой милый, хороший голос… Добрый голос, правда?
— Аня, Анюта моя! — шепнул он растроганный.
— О ком ты?
— О тебе… Ты моя Аня.
— Кто тебе позволил называть меня Аней, чудовище!
— Я себе позволил. Маме тоже нравится «Аня». Послушай, какое прекрасное имя! Анна, Аня, Анюта, Нюра… Пускай оно будет твоим навсегда.
— Хорошо, — покорно согласилась она. — Если хочешь, буду Аней, Нюрой… Все так странно… Проснулась, а вокруг все горит, а мы с тобой идем вверх по каменной лестнице и смеемся, целуемся, а вокруг все пылает, рушится… И, кроме тебя, кроме нас, ничего нет, но почему-то мы не вместе. Стала метаться по дому, как-то разбила два стакана, что-то опрокинула, стала готовить армеритеры к завтраку, сожгла их, задымила весь дом. Папа назвал меня ненормальной, приказал поставить градусник. Смешной!.. Если бы был градусник для любви… — Она вздохнула: — Как жаль, что совещание состоялось и грозный командор не появится!
Он заставил Аню поднять голову. Теперь она смотрела на него без улыбки призакрытыми глазами, в уголках губ появились горькие черточки.
— Почему непременно нужно, чтобы явился отец? Почему мы не можем уйти сейчас? — проговорила она тихо и требовательно. — Я люблю тебя! Я полюбила тебя навсегда и знаю, что буду только твоей, пойми! Все равно буду твоей! Я знаю…
— Идем! — Он вскочил, взял ее за руки, заставил подняться. — Идем сейчас же! Мама хочет видеть тебя. А когда она увидит, какая ты, она уже никогда не отпустит тебя, нашу Аню, наше счастье…
Она отвернулась от него, качнула головой:
— Нет, невозможно… Жаль папу… Ты готов утащить меня, даже не дав собрать чемодан… Какой ты!
— Зачем чемодан? Какой чемодан?.. Как ты можешь думать об этом, Аня моя! И ведь ты не потеряешь отца. А завтра он согласится.
— Конечно… Может быть… Ах, не будем сегодня говорить об этом, совсем не будем! — Она поцеловала его, вырвалась из его рук, закружилась посредине комнаты, объявила: — Радость, шум, пир, все вверх дном! — Приказала Степану запереть дверь на цепочку, а когда он вернулся, обняла его за шею, шепнула на ухо: — Одни во всем свете… Наша помолвка, милый, наше обручение, да?
Из буфета появилась бутылка мутноватого токая, яблоки, конфеты, печенье. Аня заставила его сесть во главе стола, очистила для него, поцеловала и надкусила яблоко, принялась прислуживать Степану, как падишаху, называя себя рабыней. Они пили вино из одного стакана — глоток ему, глоток ей, потом пытались пить одновременно из одного стакана и пролили все вино на себя, смеялись громко и говорили шепотом. Прошел час, и еще один час, а они были все счастливее, и им все казалось, что они лишь сейчас, сию минуту встретились после бесконечно долгой, жестокой разлуки и еще ничего не успели сказать друг другу.
Потом Аня испугалась, так как стало очень поздно.
— Убирайся! — приказала она. — На вечность, навсегда, до завтра… Так что же передать папе? Что ты должен написать еще три очерка, а очерк о Бекильской плотине будет напечатан четвертым… А пока ты дашь о папиной плотине маленькую заметку. Я ничего не спутала? Видишь, какая я понятливая! Утром все-таки позвони папе, а теперь уходи… Прочь, бесчестный похититель моего бедного сердца!.. Постой, почему ты так спешишь? А теперь ты опять сел!.. Уж не хочешь ли ты остаться совсем?.. Ступай, ступай! — Подталкивая, удерживая и целуя, она проводила его до порога, захлопнула дверь, тотчас же приоткрыла ее и жалобно проговорила: — Я опять несчастна… Пойду бить стаканы и еще что-нибудь… Думай обо мне хоть немного, но чаще, главное — чаще… Дорогой мой, любимый!
Счастья было значительно больше, чем возможно. Если бы распределить его равными долями на всю последующую жизнь, все дни жизни были бы солнечными, поющими, стремительными… Степан долго бродил по городу, вернулся очень поздно, когда мать уже ложилась спать, заставил себя лечь, незаметно для себя встал, зажег свет, вытащил из ящика стола распухшую папку и перелистал наброски повести. Последние листки, на разной бумаге, были почти все написаны редакционными фиолетовыми чернилами. Он прочитал один из этих листков:
«Она говорила, смеялась и пела громко и неправильно, слушала невнимательно, ела за обе щеки, любила кислое, соленое, но больше всего сладкое. Для того чтобы поговорить с нею серьезно, лучше всего было бы дать ей пирожное с заварным кремом… нет, два-три пирожных, целую кучу. Она была хорошего роста, может быть слишком полная, но это не бросалось в глаза, так как молодость скрывает, скрадывает все невыгодное. Ее волосы, если бы она отпустила их, сломали бы все гребни и шпильки — густые, золотистые волосы, отразившие в некоторых прядях солнце. Но она подстригала их… может быть для того, чтобы открыть затылок, белый и стройный, кое-где тронутый золотыми искрами. Пушистые волосы при малейшем дуновении ветра окружали ее голову сияющим ореолом.
Она могла быть чувствительной, могла плакать над Диккенсом. Иной человек принял бы это за способность быть нежной и ошибся бы самым жалким образом. Чувствительные и слезливые в большинстве случаев жестоки и нечутки. Она любила, чтобы ей говорили о любви, и собирала признания, как коллекционер, накалывающий пестрых мотыльков, а потом, смеясь, рассказывала ему (герою повести) о своих победах, будто сбивала легкими щелчками длинных розовых пальцев радужную пыльцу с еще трепещущих крылышек. Он смеялся вместе с нею, чтобы не заплакать от ревности, безнадежности и от зависти к тем, кто все-таки решался сказать Софье о своей любви. И он клялся себе, что никогда не попадет в коллекцию мотыльков и забудет, как произносится запретное для него слово «люблю».