Саквояж уже вместил в себя шприцы, бинты, йод, карболку, ихтиол. Он успел уже поглотить сапожный нож, длинную трубку красной резины, зажимы и клизму, когда дитя, нареченное Анной, окончательно убедилось своей тревожной зоркостью в шкодливом желании родного отца смыться побыстрее одному.
Папашку продавало все: суетливая челночность локотков, птичьи поклевки сухоньким носом в распахнутое хайло саквояжа, стервозный скрежет вылинявшей куртки-брезентухи.
А за окном немерянной дубравой простиралась весенняя Рось, выпуская вперемешку на хмельные игрища полян долговязого лося, суетливую ежиху, красногрудых свадебных снегирей, да чащобного лешака, отлежавшего за зиму бока в буреломе. И все это – без нее?
– Нет, вы-таки выведете меня из себя! – не выдержал и вздыбил под низкую притолоку птичий хохолок отец. – Жена, ты можешь сказать, что хочет от меня это хмурое чудовище? Ах, ты не знаешь. Так я скажу сам: оно хочет трястись десять верст по колдобинам, по лесным буеракам! Оно хочет промочить свои маленькие ножки в холодной и грязной воде, чтобы подцепить нам в «подарок» себе ангину. И это все – только туда. Но еще есть столько же обратно, ночью, когда придется палкой отбиваться от лешего. Я знаю это про нашего гусского бандита в наших гусских лесах. Его кашей не корми, но дай испугать маленьких деток.
И что ты получишь в подарок, дитя, если все-таки поедешь? А я тебе скажу, что именно. В соседней деревне Кузьминихе ты получишь неприличную картину, как твой папа Юрик вставляет в заднее место корове вот эту клизму и вливает в нее два литра слабительного, после чего…
– Взял бы ты ее, Юрик, – растяжливо, грудным контральто уронила Надежда, подпираючи дверной косяк.
И задохнувшись в медвяности ее голоса, в который уж раз за десять вместе прожитых лет сладко поразился Фельзер непостижимости случившегося: таки выбрало это могучее и жаркое создание, эта скифская баба у притолоки его, недотепистого, но умненького Юрика из ФЗУ. Хотя гарцевал там перед ней с десяток жеребцов ой-ёй-ёй. И еще столько же в окрестностях.
– Тогда что это дитя сидит, когда надо срочно ехать? – вздохнул и скрипнул уныло кирзовыми сапогами Юрий Борисович. Содрогнувшись от вратарского броска на свою шею, где с визгом повисла дочь, помыслил он с нежной сокрушенностью: «А те-те-те, Юрик, не получится у тебя сделать из этой славянской кошки приличного детеныша с культурными манерами». Так думал он, облучаясь какой-то странной, отсутствующей полуулыбкой своей супруги.
Поскольку изучил Юрий Борисович за свой семейный марафон сожития эту разлюбезную сердцу могучую бабу, то, имей поболее времени, обязательно докопался бы он до первопричины такого супружеского отсутствия во время ее присутствия. Но времени уже не было. И потому торопливым шажком вымахнул он во двор, к запряженной уже телеге, увлекая за собой Анюту.
А причина осталась в нахохлившейся избе, впервые сокрытая от него вследствие полной растерянности жены. Вчера получила Надежда письмо с реки Терек из станицы Наурской от своего двоюродного брата Никиты Прохорова. Очень непонятное, с жутковатой чертовщиной письмо, в коем брат просит Надюху приютить его жену с сыном Васильком на некоторое время и не писать ему это самое время. Да и сам он письменно замолчит ненадолго, а если замолчит надолго, то все объяснит главный агроном его колхоза Анна Орлова, если когда-нибудь они с Надюхой свидятся.
Вот такую просьбу получила Надежда, коей не хватило духа поделиться с Юрием Борисычем, ставшим отменным домолюбом и домоседом за десять лет совместной жизни и потому панически воспринимавшим любое покушение извне на их добротно сколоченный семейный мирок, затерянный среди чащоб. Чертыхались мужики из соседних деревень на эту уединенную затерянность, ибо был Юрий Борисович ветеринаром, Богом слепленным, не раз и не два выцарапывавшим с того света деревенских коровенок, лошадей и телят. А потому не проходило и дня, чтобы перед обителью архиконовала Юрборисыча не останавливалась с грохотом заполошная телега с гонцом, коего била трясучка по поводу какой-либо скоротечной хвори своей четвероногой кормилицы.
…Проводив мужа, прикинула Надежда, что о прибытии свояченицы с отпрыском скажет позже, после возвращения Юрика из ветвояжа, а прибывающие сородичи могут на время поселиться на автономной, полностью оборудованной для солидного житья ветеринарной заимке, что была возведена межсельскими усилиями для Юрборисыча на летнем отгонном пастбище в пяти километрах от их дома.
ГЛАВА 16
Все, чем были заняты они втроем после пожара в усадьбе Тотлебена, – все делалось молча. Столыпин подсел в тарантас Кривошеина. Губернский конь, привязанный к задку повозки, трусил налегке, вплотную к тарантасу, задирая сухощавую, с трепетавшими ноздрями голову над клубами пыли, вспухавшей из-под задних колес.
Вороной Оболенского придерживался князем сбоку.
Мерный строенный топот копыт вспарывал гнетущее безмолвие. Память протыкало, рвало только что пережитое: тугой, ярый рев толпы на пепелище, добивающей Розенблюма, его последний, заячье-предсмертный крик.
…Молча раздевались, вытряхивали пыль из сюртуков во дворе перед крыльцом, молча мылись в душе перед столовой.
Нескладно длинный, опушенный бакенбардами камердинер Казимир все порывался что-то сказать. Но так и не решился покуситься на гнетущее молчание господ.
Лишь присев за накрытый иссиня-белым полотном стол, прервал Столыпин невыносимо затянувшуюся паузу:
– Что у нас ныне для чревоугодия?
– Селянка, да индейка с шампиньонами, Петр Аркадьевич,- с облегчением, торопливо ответил слуга.
– Будет, надо полагать, Валтасаров пир.
– Во время чумы, – коротко, угрюмо бросил фразу Кривошеин.
– Пожалуй.
Казимир внес супницу, разлил по тарелкам и, наконец, решился на сообщение:
– Час назад телеграфировали из Колноберже: Ольга Борисовна с Машенькой едут-с.
– Значит, скоро будут. Иди, голубчик, – отослал слугу Столыпин.
Стали есть.
– До сих пор мороз по коже. Из него отбивная станет, – прикрыв глаза, замер Кривошеин.
– Похоже, – отстраненно, сухо отозвался губернатор.
– Н-да.
И опять надолго зависло молчание.
Со стуком отложив ложку, положил Столыпин набрякшие кулаки на скатерть. Сказал размеренно, с едва различимым вызовом:
– Я видел то, что стало с Плеве. Выражаясь тем же гастрономическим языком – кровяной бифштекс в гарнире из шести охранников-велосипедистов.
Кривошеин вскинул голову, беспомощно, часто моргая:
– Я только приехал из Сибири, не успел в кабинете раздеться, как докладывают: Плеве разорван бомбой! Чудовищно… Боже, какое зверство!
– Вот именно.
Столыпин резко развернулся. Уткнув бороду в грудь, исподлобья уперся взглядом в Кривошеина, стал говорить, наращивая голос, с прорывавшимся горячечным страданием:
– Идет схватка не на жизнь, а на смерть. Кто кого. По всей империи. За всем этим кожей, позвоночником чувствую разрушительную, страшного ума силу. Она наблюдает, она планирует, короедом точит плоть России. Она во всем!
Эта война с Японией… дебильный набор предательских отступлений и еще более идиотических наступлений, когда неприятель окружен большой кровью и предназначен к уничтожению. Но тут же следует чей-то смердящий приказ: руки прочь! Назад! Вопреки инстинкту возмездия, вопреки всем воинским и божеским канонам. И совокупность таких приказов слишком сатанински логична и разрушительна, чтобы списать все на русскую благоглупость.
– Предательство, как трупный запах над Россией, – вклинился Кривошеин.
– Один теракт за другим, – воспаленно, с болью продолжил Столыпин, – гаснут в крови государственные сановные умы, цвет Отечества. И в пристяжных у бомбистов кто? Либерал! Газетчик! Помещик! Наш саратовский Базилевич, вероятно от ожирения мозгов, дважды жертвовал крупные суммы на эсеровские газеты.
И они его же запалили первым! Воистину змея кусает свой хвост!
– Нашему либералу-газетчику стоит памятник в чертогах сатаны, – горько усмехнулся Кривошеин.
– Чертями из табакерки выпрыгивают и присасываются к Государю заливистые политические шавки. Кто вытолкнул в премьеры Витте? Как могла эта фарисеева кукла, обожающая себя более всего, как могла она ухватить штурвал министерского ковчега? И государь ведь утвердил! Кто стоит за всем этим? Наваждение…
Этот фарфоровый Филипп подле императорского трона… некий католический лекаришка-гипнотизер осмеливается во всеуслышание поучать и обличать Святейший синод! И государь конфузливо молчит. Ах, ладно… не могу более. Давайте лучше о вашей поездке в Сибирь. Как там?
– Меня будто омыли в купели. Эти просторы, богатства земель и лесов потрясают душу. Когда наш проект реформ будет утвержден Государем – Россия воспрянет. За Уралом можно расселить более двух миллионов семей.
Петр Аркадьевич, это конец общине, ее ржавым обручам на теле крестьянской предприимчивости. Она умрет с вашим именем на устах. Трагическая, печальная, но светлая гибель, подобная жатве: к зиме отмирает отколосившийся злак, давший хлеб насущный.
Он давно спаялся делом со Столыпиным, и признательность его со временем все крепла, к коей примешивалась в последнее время мистика: столь государственно-масштабным проявлялся разум автора земельной реформы для земледельца Кривошеина, что собственное «эго» порой казалось ему порожденным лишь для вторичного и малого пополнения губернатора.
– О мертвом либо ничего, либо хорошо, – суховато подытожил Столыпин, – община помогла выжить империи в веках лихолетий. Это истина. Но, Бог мой, сколько же можно выживать? Надобно когда-то и жить – сытно, взахлеб, не изпод палки, чего до озверения не желает обэсеренный либерал.
Ныне у нас равенство нищеты, завистливое братство беспор-тошных: у меня одна коза, а у тебя, подлец, две коровы? Да издохнут они! Все это – рассадник революционной чумы… и весьма устраивает банкирского спекулянта из Германии и Америки.