Но чаще всего взрывалось в памяти его трехногое детище АУП. Тогда, закончив сев пшеницы на поляне, он вырыл с корнями и отставил в сторону два куста шиповника. За ними образовалась уютная клеть с колючими стенами. Он закатил туда агрегат, забросал его ветками. И посевная машинка облегченно успокоилась. Она стояла в кустовом загоне, умиротворенно растопырившись на трех лапах, прикрытая зеленым одеяльцем. Взблескивала из-под листвы сияющим серебром полированного сошника, хулигански норовя пустить светового зайца в глаз хозяину. Прохоров посадил кусты на место, полил их.
Попытался разглядеть за ними трехногую железину – глаз натыкался лишь на колючий перехлест ветвей.
Он выныривал из обморока-сна почти каждый час, с черной, липкой маятой в душе. Внезапно пришла, как кипятком обварила, вонюче-наглая непреложность бытия: это что ж, Никита, выходит, профукал ты и главное дело в жизни, и саму жизнь какой-то паскудной вороне, коя обучена урожай с поля до колоска схарчить, блатняцкий стих запузырить и сбацать на лету «цыганочку»?! Тьфу, сволочь поганая, будь ты проклята… у кого крыша поехала, у Орловой или у него самого?
В глаза, в уши лезла между тем чугунно-скотовозная реальность: стоны, мат, храп, вонь пота и мочи от спрессованной мужской плоти.
На одном из полустанков, куда загнали их состав, сквозь отшлифованную спинами дощатую стену просочился издалека медный размеренный голос из станционного репродуктора:
Центральный Исполнительный Комитет Союза ССР, рассмотрев представление Совета Народных Комиссаров Союза ССР о награждении орденами наиболее отличившихся работников, инженеров и руководителей Беломорстроя, постановляет:
наградить орденом Ленина:
Ягоду Генриха Григорьевича – зам. Председателя ОГПУ СССР,
Когана Лазаря Иосифовича – начальника Беломорстроя,
Бермана Матвея Давидовича – начальника Главного Управления исправительно-трудовыми лагерями ОГПУ,
Фирина Семена Григорьевича – начальника Беломорстроя…
Прослушав и разлепив спекшиеся губы, сипло и безадресно отметил Прохоров в спертую мглу вагона:
– Те же субчики. Одна псарня, м-мать иху…
Приткнувшийся рядом и потерявший дар речи со вчерашнего дня Гордон приподнял всклоченную голову, спросил:
– Ты… про кого?
– Кто нас расказачивал, друг на друга науськивал?
Гордон зыркнул по сторонам. Все стороны тонули в кромешной тьме, однако голоса своего он все же больше не подал.
– Не боись, начальник, – ухмыльнулся Прохоров, – сторожевые псы с баранами в одном купе не ездят.
На исходе вторых суток, ночью, их выгрузили. Пока вели к «воронку» Прохоров, запрокинув голову, укололся взглядом о россыпь Большой Медведицы, хлебнул всей грудью станционного ночного свежака, настоянного на горьковатом чаде топок, лязге колес на рельсовых стыках, маневровых свистках паровозов. Страна и ночью перла на всех парах в коммунизм, смазывая буксы и подшипники человечьей кровушкой.
Черная тоска рвала сердце председателя от этой гонки – до самого прибытия на место.
Долбали прикладами в спины, трамбуя их всех в утробы машин. Утрамбовав – повезли.
Вытолкали в бетонный квадрат гулкого двора, с грохотом сапог повели, расфасовали по камерам.
Утром, деловито и молча, со сноровкой дровосека крякал, бил Прохорова по скулам, по ребрам, в нос, в зубы зачехленным в кожу кувалдовым кулаком мужик с белыми, как у бешеного пса, глазами.
Сотворив из лица кровяной бифштекс, отошел, полюбовался.
Связал за спиной руки, вывел из камеры, повел по коридорам, клацая по кафелю подковами. Наконец, привел в допросную – сразу почуял это Прохоров. Стояли три стула посредине, на бетонном полу перед столом. У стены – ширма.
На одном из стульев сидел уже обработанный Гордон, один глаз затек, сквозь вспухшие губы щерилась чернотой прореха, подбородок и грудь залиты кровью.
– Здорово… ночевал, земляк… – кривясь, выхрипнул Прохоров: свербила, полыхала стерва-боль под ребрами при каждом вздохе.
Гордон глянул дико. В глазах загнанно дотлевал ужас.
За ширмой шуршала, обрастала приглушенными взвизгами какая-то возня. Потом все стихло. Медленными шажками выдвинулась из-за ширмы, пошла к столу мордастая, дебелая, кровь с молоком, деваха – в защитной, расстегнутой на пышных грудях гимнастерке, в такой же расклешенной юбке над хромовым сиянием полусапожек. Села. Придвинула бумагу, ручку. Спросила, не глядя, высоким голоском:
– Фамилия.
– Моя, что ль? – удивился Прохоров.
– Ну, дак. Твоя.
– Вчера Прохоров был.
– Чегой-то вчера? А сегодня?
– А хрен его знает. Может, бобик подзаборный. Может, матрас.
– Какой такой матрас?
– Пыли дюже много с меня выбили.
– Прохоров, значит. У-мный, гляжу. Год рождения, социальное происхождение?
– Слышь, барышня… – с отдышкой выгнал из себя два слова Прохоров, – ты пуговки застегнула бы, что ль, а то, неровен час, титьки вывалятся, в чернилах извазюкаешь.
За ширмой хрюкнуло. Бабенка подняла глаза. Багровея скулами, стала застегивать гимнастерку. Справившись с работой, повторила:
– Год рождения, социальное происхождение, гражданин Прохоров.
– Ты б к делу, барышня, – попросил Прохоров, – а на этот бздюшный запрос и отвечать скушно.
– Гражданка следователь, – поправила бабенка, – вам ясно?
– Он захатэл о дэле. Спраси его пра дэло, маленькая, – с вороньим акцентом попросили из-за ширмы.
– Как называется сеялка, которой вы обманули комиссию? – торопливо полезла в суть дела следователь.
– АУП.
– Чего? Как?
– Агрегат универсальный…
– Универ…сальный – это как?
– Что ж ты все какаешь, гражданка барышня, – с досадой попенял Прохоров, – солидная контора, гимнастерку с хромачами тебе выдали, а какаешь некультурно.
Баба встала, выдвинула ящик стола, залезла туда, выудила наган, заорала, покрываясь бардовыми яблоками по лицу:
– Еще раз… слышь, сволочь! Еще раз рот разинешь без спроса – пристрелю как собаку!
Прохоров смотрел в упор. Сплюнул.
– Не дозволят тебе, мадамка, собачий пристрел. Пока не дозволят. Вон тот, что за ширмой, головенку твою пустую оторвет за такое. Так что, давай про мой агрегат погутарим. Ты сядь, не нервничай, барышня. Фамилия у моего агрегата АУП, что означает Агрегат Универсальный Посевной. Отменяет он напрочь плуг и сеялку для крестьянина.
– От кого народилось из ваших мозгов такое вредительство? – села, через зубы процедила следователь.
– Благо народилось у меня для крестьянина, – терпеливо поправил Прохоров, – благо и облегчение его труда, ликвидация плуга и прибавка ржи с десятины.
– Кто может звать к ликвидации сталинского плуга и советской пашни? Враг и наймит мирового империализма, к тому же… А куда этот АУП ваш делся? Где он на данный момент? – бесхитростно, в лоб тыкнула вопросом сиськастая, свернув с осточертевших зигзагов на генеральный большак – к поставленной перед ней задаче.
– Эх-хе-хе, барышня гражданка. Ты, видать, тоже скусная, сладости в тебе вдосталь, – опять соскочил с допросных рельсов Прохоров.
– Это в каком смысле? – изумилась растерянно следовательша.
– В смысле харча, пригодности к поеданию. Сосед у нас на Алтае, в Старой Барде, был Пантюхин Никифор. В двадцать первом году, в голодуху, дочке своей голову отпилил и съел ее, дочку-то. Потом перед смертью умом поехал, плакал, убивался и все дочку вспоминал: дюже сладкая дочка была.
– К чему ваш людоедский намек? – она на глазах стервенела.
– К тому, что АУП свой задумал я сотворить после Пантюхина. Чтоб во веки веков никому детей своих на скус пробовать не пришлось! – надорвано, со страшной, вдавливающей силой сказал Прохоров. – Прибавку он ржаную даст, десять и более пудов на десятине, прибавку хлеба для народа советского. К тому же плуг заменяет…
– Ликвидирует. Недопонимаете вы политической сельхозлинии на нынешнем этапе, Прохоров. В болото бандитскокулацкого верхоглядства затянули вас псы Антанты и ваш папаша, матерый вражина-кулак из Старой Барды, – закаменела и козырнула своим всезнанием городская, в склочной комуналке, обтерханная деваха с могучим бюстом.
Ей, недавно втащенной в органы похотливым бреднем О ГПУ, далека была теперь ржаная сытость советского народа.
– Памаги человеку, как я тэбя учил, – скушно и въедливо подсказали из-за белой ширмы, как из коробки «Казбека». На ней не хватало синего фона, белых вершин и прущего во весь опор горца в бурке, под которой вздыбился хронически воспаленный член.
Гражданка допросница между тем зажгла спиртовую лампу. Сняла со стены блестящий узкий шампур, с кольцом на винтовом конце. Стала калить острие на синевато-блеклом язычке пламени.
Руки ее взялись короткой судорожной дрожью: одно дело было молоть языком, насобачившись на чекистском жаргоне, другое – кромсать чужую плоть. К этому нужен был иной навык и настрой.
Прохоров смотрел.
– Слышь, дочка… как ты этими руками после меня головки им гладить станешь, кусок хлеба подавать – деткам своим?
Он спросил ее тихо и сострадательно. Но был услышан.
– Она всэгда моет руки после падали, – любезно пояснила ширма.
Палачиха подняла шампур над пламенем. Солнечно-яркая краснота острия бурела, остывая. Пошла к Прохорову, встала за спиной. Наклонилась, сказала на ухо жертве жалким, рвущимся шепотом (обморочным ужасом опаляло бабью суть предстоящее сатанинство):
– Потерпи… дяденька… я не задену мясо… под кожей пропущу, поверху.
Она оттянула кожу на спине. И тупо, с хрустом проткнула ее каленым острием. Под кожей зашипело.
– Хо-ро-шо… с-срабо-та-ла, д-дочка… как отцу… родному, – клацая зубами, ронял слова Прохоров. Шибало в нос паленым мясом, черный мушиный рой, сгустившись в воздухе, все уплотнялся, залеплял глаза.
Она смотрела на витой конец шампура. Он дрожжал, и кольцо на нем звенело тихим, истеричным колокольцем, разбрызгивая по полу дождевой капелью стекавшую красную струйку.