Безымянный зверь — страница 29 из 66

Мольба, усиленная миллионно кратно, фотонной вспышкой полыхнула ввысь, по торсинным скрученным полям. Ничтожный, слабый импульс – один из мириадов – все же достиг Создателя. Впитался в память. Был принят к сведенью.


ГЛАВА 20


Комиссар снял пенсне, протер снежным, душистым платком. Надел.

Зачерпнул ковшом из ведра воды, плеснул в лицо Прохорову. Тот дернулся, открыл глаза, наткнулся на сталисторежущий булат чужого взгляда. Будто снова воткнули в председателя шампур, только теперь в самый мозг.

Сидело перед Прохоровым вроде бы другое существо, цепкой сверлящей мыслью буравили зрачки.

– Продолжим, да? Ты спросил про мой страх перед потомками. Может, ты еще что хочешь спросить? Про Сталина, Ягоду, Ежова, Троцкого. Спроси по-мужски, если не боишься. Хочу пощупать тебя. Потом решать буду.

Куда-то исчез, рассосался в воздухе дворовый хищный кобель с акцентом. Появилась породистая овчарка.

– Хочешь меня пощупать? Это можно, – окреп, закаменел в предсмертной решимости председатель, – за мной не заржавеет.

Но я не с Ягоды, не с Троцкого начну. Чуток пораньше время трону: с Чингисхана, с хана Батыя. Эти наших детей росточком до колесной чеки жить оставляли, попов не трогали, кто народ по-христиански, по совести жить учил.



Ордынцы крестьянину зерно на прокорм, на посев оставляли. Потому как соображали: крестьянин вымрет в России, кто ясак платить будет? А вы-то, псы ге-пе-ушные, все под чистую хапаете, мясо до костей сгладываете.

Скажи мне, комиссар, сколько крестьян сгинуло семейно, с детьми в троцких да ваших лагерях, что вы на Соловках возвели? Сколько их от вашей комиссарской продразверстки в двадцать первом, голодном вымерло? Сколько их потом с родной земли сорвано было, в тайгу на повальный мор заброшено? Не считал? А мы счет в своей памяти веде-о-о-ом. Миллионные счета. У ордынцев кишка тонка противу ваших лап загребущих! Свинья рылом корни дуба подрывает, с которого пропитание ей сыплется, так она ж скотина неразумная… а вы дурнее свиньи оказались.

– Молодец! – отсмаковал комиссар. – Теперь про Беломор-Балт вспомни, скажи. Там Коган, Берман, Фирин, Раппопорт бал правят…

– Слыхал про них, когда в скотняке везли. А глазок у тебя, я гляжу, сухо-о-о-ой, с азартом глазок. Неужто слезинка не выкатилась ни разу на работе живодерной вашей?

Мы с женкой как-то в Грозном были. Так сердцем изболелись, когда чечены Хайке Цукерман дом сожгли. Хайку с детишками у себя в Наурской приютили, всей станицей заботились, пока ее в Одессу не взяли свои.

А вы что делаете с русскими?

– Мы – это товарищ Ленин, Сталин, хочешь сказать?

– Ты товарища Сталина не марай. Вы его, как сраные пискари хозяйку-щуку, боитесь, все деловые слова на свой гнилой лад норовите перекроить. Разор повальный нам Троцкий со Свердловым, с цепняками ге-пе-ушными чинили.

– Как хан Батый себя вели, да?

– Сосунок-Батый против вас, говорил уже. Вы новую породу на Руси вывели: барана двуногого. Вон он, соседушка по креслу, коего увели, страхом весь изошел. Теперь стричь его можно и говно из-под него использовать. А к земледельной работе он уже не гож. Добились своего. Опять России глину с лебедой потреблять, трупоедством скотиниться.

Еще один мор напустили на нас с подсказки жидов, уполномоченных да вот таких обалдуев, вроде Гордона.

– Каких уполномоченных?

– Был у нас один жидок, уполномоченный из Центра. По хлебоприемным пунктам, по базарам шнырял, цены вынюхивал. Осатанел он от наших цен: рупь с полтиной крестьянину Губпродком за пуд ржи платил. «Дюже высокие цены!» – жидок тот заверещал, – на уровне Гамбурга с Лондоном. Оттого и невыгодно ему хлеб за границу сплавлять.

И докладную состряпал: народ, мол, просит снизить закупочные цены в директивном порядке. А наш баран-обалдуй на платформе холуйства эту директиву и подмахнул. Ее и узаконили.

Почитай, даром ныне хлеб у казака, крестьянина берут, в убыток ему хлеб сеять. Оттого и бежит он с земли. Не мытьем так катаньем творите ныне расказачивание.

– Скажи, Прохоров, – наклонился, жадно присосался к председательскому лицу зрачками комиссар, – какая твоя главная ошибка в жизни?

– Это ты в самую точку спросил. Кричит во мне ошибка моя, дурь наша великая. Не с беляком нам нужно было рубиться. Он свояк в веках по Отечеству, хоть и белая кость, инда в зубы с горяча даст, а потом пониманием да жалостью наделит.

Вы потому нас стравили, развели, чтоб мы друг друга обессилили, да ваше клопиное нутро сообща не разнюхали.

– А теперь разнюхал?

– Наскрозь теперь вижу. И оттого слезами кровавыми обливаюсь – ох, не тех рубил!

– Отпущу тебя, шашку в руки дам, что станешь делать?

– Вас под корень изводить в шлеме моем красноармейском – выхаркнул накаленную ненависть Прохоров.

– И что у тебя на шлеме, на лбу будет? – с кипящим, каким-то костоломным напрягом тянул клещами непонятное Прохорову комиссар.

– Звезда красноармейская.

– Как на Кремле, у товарища Сталина? И сколько у нее концов? Вспоминай!

– Мне вспоминать нечего. Те пять концов нашими кровями красными крашены, – холодела спина у Прохорова, поскольку крылся в комиссарском, вроде бы придурошном запросе некий глубинно-промороженный слой.

Торжествующе откинулся носитель пенсне на спинку стула, закольцевав грозно-подпольный смысл своих вопросов.

– Кое-что ты начал понимать, как Столыпин. Он хотел голод ваш вечный ликвидировать, империю досыта накормить. И почти сделал это, Поэтому мы на его могилу шестьдесят четыре наших жизни положили.

Председатель Прохоров тоже хочет своей сеялкой всех накормить, да? Мы допросили участкового Гусякина и агронома Орлову. Твое поле вороны склевали. Но каждое зерно на нем дало три-четыре стебля. Ты можешь стать вредней Столыпина.

Последний раз спрашиваю: где твой агрегат универсальный посевной?

– А ты поищи, комиссар, – обвис на стуле и задубел председатель. Отдал он все силы, до капли, кровицей поиздержался, с шампура сцеженной. Попить, да соснуть бы с десяток минут – вот он рай. Другого на земле нет и не надо.

Но не будет ему рая от комиссара, которого до бешеной пены, до визга поросячьего не устраивает сытая Россия. Видать, очень умный комиссар, если знает, что сытого да справного истреблять своих братов-славян никаким лозунгом не заманишь.

Оценил и взвесил комиссар, в свою очередь, Прохорова. С этим – все. Ни клещи, ни кожа, заживо содранная, теперь не дадут результата.

И потому предстояло задействовать из загашника другой вариант: мозговой. Эта дубина валила и не таких быков.

– Слушай меня, Прохоров. Пушкина читал? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам?»

Молчал Прохоров, кривя в ухмылке черные губы, – одного ему сейчас позарез не хватало: Пушкина почитать.

– Хазары – это мы, местечковые евреи, по империи вашей разбросанные – от Тбилиси до Хабаровска. Теперь наше время пришло. Века мы его ждали, мы, потомки Иуды, Вениамина, Каифы и Левия, потомки неукротимых зилотов.

Он назвал эти имена, и память о богоизбранных предках, подожженная ими, как спичкой, полыхнула сухим порохом, высветив вопящую в гневе иудейскую толпу в Иерусалиме перед SIGNA. Изображение ненавистного Тиверия вывесил в их храме прокуратор Пилат – трусливо, шакальски вывесил, ночью.

А утром ударила образина Тиверия им по глазам – фарисеям и саддукеям. И взвыли они в священном бешенстве все, как один, зазывая воплями всех, кто слышал. Многие услышали и повалили в храм, клокоча тяжкой и ядовитой, как ртуть, тревогой.

И только сеятель, раб Прохор, сын Василевса из Галилеи, да безродный сын нищенки Марии, ходивший с проповедями – только они вместе с проклятыми ессеями не гневались и не вопили, а уговаривали не сеять ветер, чтобы не пожать бурю.

Но уже сказали собравшиеся Пилату: убери его! Не убрал Пилат. Тогда упали все пришедшие на каменно-колючее крошево пола и лежали недвижимо пять дней, ибо время войны с Римом еще не вскипело. Но уже поднимались голубые пузыри рубежной ненависти со дна их иудейской вековечной толщи, накаляемой теперь Иродом и Пилатом.

Повторили они Пилату на пятый день, сотрясаясь затекшими, окоченевшими телами: убери его! В ответ окружил Пилат их тройным кольцом сторожевой когорты и повелел центуриону: не поднимутся, не примут SIGNA-мператора, не восславят Тиверия в своем гадючьем логове – руби им головы!

И первыми сделали свой поступок на века саддукеи. Они разорвали ворот на плечах и вытянули на каменном полу свои жилистые шеи – руби. А за ними это сделали все, кто был в храме.

И только сын нищенки Марии, да раб Каринфы Прохор не сделали этого, а, повернувшись, оскорбив мучеников задом, вышли, испуская спинами брезгливую горечь.

Содрогнулся от смертной отрешенности лежавших с голыми шеями четвертый прокуратор Иудеи. Истекая бессильным потом, отступил он, высочился из храма и отозвал солдат. Ибо был всего лишь римским гоем, трусливо осквернившим чужой храм и понявшим то, чего не может понять эта тварь с шампуром в спине: иудея нельзя обмануть, оскорбить, унизить, передумать и перехитрить, поскольку они только этим и занимаются долгие века среди скотских стад на двух ногах и умеют это делать лучше всех.

А еще нельзя осквернять иудейский храм, поскольку осквернять чужие храмы позволено Иеговой лишь им, иудеям, что и записано в Торе и Второзаконии:

«Истребите все места, где народы, которыми вы владеете, служили богам своим.

И разрушьте жертвенники их».

Очнулся от грезы, выплыл из глубин веков комиссар и, вернувшись к Прохорову, продолжил:

– Мы истребили уже полторы тысячи ваших церквей и взорвали ваш главный храм Христа Спасителя. Сказано во Второзаконии:

И предаст царей их в руки твои и истребишь имя их из поднебесной.

Мы истребили царя Николая с его выродками. Сказано в Талмуде:

Лучшего из гоев убей.

Мы убили тридцать тысяч ваших лучших военных гоев, 186 комбригов из 220, 110 комдивов из 195, 57 комкоров из 85, 13 командармов из 15, и наши мальчики, Фирин, Коган, Берман, Раппопорт, продолжают это делать во всем ГУЛАГе.