Мы истребляем там лучших, но оставляем тех, кто полезен и кто, визжа от страха, лижет наши пыльные сапоги и готов стать рабом нашим.
Ты сам рубил головы своим славянам. Во-первых, потому, что вы так и не научились за сотни лет держаться за своих, единокровных. И, во-вторых, потому, что наш Маркс, которого звали в детстве Мордехай, наш Герцен, сын еврея Герца из колена Ротшильдов, воспалили злобу бедного к богатому и позвали вас, славянских собак, к бунту.
А Ленин, выскочив из фамии Бланк по матери, крикнул этим тощим стаям: «Ату!»
И вы грызли друг другу глотки под красным знаменем и пятиконечной звездой. Но ты не знаешь, почему это наша звезда, россыпь которых есть на американском флаге. Потому что у самого богатого, самого умного иудея на земле Майера Ротшильда было пять сыновей, которые вертят всеми делами на планете: Аксельм – во Франкфурте, Соломон – в Вене, Натан – в Лондоне, Карл – в Неаполе и Альфонс – в Париже.
Вот почему у этого знака, который мы нацепили тебе на лоб, пять лучей. И главными посыльными и слугами этих лучей были тоже наши гении, Адам Вайшоп и Бернард Барух, а они умели смотреть на сто лет вперед.
А красное знамя, которое ты, славянин, слюнявишь на коленях, давая нам присягу рабски повиноваться и резать своего брата, оно имеет цвет той же фамилии – Ротшильд. Это «красный щит» по-немецки.
В Совете Народных Комиссаров 17 евреев из 22, в ЦИКе, где 61 член, сидит 42 еврея. В ОГПУ 23 еврея из 36, а наш каган – Каганович в Кремле держит в руках все и управляет грузинской куклой Сосо.
Мы дождались своего часа после похода вашего Олега и Святослава на хазар. Это наши села Итиль, Белую Вежу и Семендер предали они мечам и пожарам.
Теперь мы здесь и везде. Наш нос нюхает обстановку во всех щелях этой страны и наши пальцы на каждой вашей глотке. И спасутся лишь те, кто станет нашим рабом, не только из-за страха, но и преданности. Жизнь под нами нужно заслужить. Нам нужны преданные исполнители – шабес-гои, которые будут прореживать эту вонючую, вечно беременную Русь, истреблять своих же пулей, разрухой, сивухой, сифилисом, развратом.
НО ГЛАВНОЕ – ГОЛОДОМ.
Теперь ты понял, почему нам нужен твой агрегат?
Мы привезли такую вошь, как ты, в Москву, хотя тебя можно было раздавить еще там, в Грозном или в Наурской.
– Почти понял, – выплывал из болотно-бездонного ужаса Прохоров. Не было дна у той черной ямы, кою вскрыл перед ним комиссар, содрав с нее маскировочную лозунговую шелуху, да газетную повитель.
– Почему «почти»? Что тебе не понятно? – удивился комиссар. Он все еще парил в шипучем восторге, там, в высях, смакуя божественную месть Голиафу, раскоряченному на Среднерусской равнине, месть его пейсатого кагана Давида.
– Одно не вяжется в твоей гладкой байке, гражданин хороший. На кой хрен вы, такие разумные, с нас, Иванов-дураков, пример берете?
– В каком смысле?
– В смысле: ваш брат на брата тоже с матерным лаем, револьвером да с ядом. Троцкого – под зад коленом турнули. В Ленина, извиняюсь, жидовочка бабахала. Генералов Тухачевского, Уборевича на распыл свои же пустили, Каменева, который, говорят, Розенфельд, тоже пархатое племя судило и оприходовало.
Да и в ГУЛАГе вашего жидовского брата под Френкелем до чертовой матери, вместе с моими казачками в своих кровях захлебываются.
– Зачем тебе это знать, Прохоров?
– Расскажи, чтоб совсем поверил. Коль не уверую в вашу окончательно-безвозвратную оккупацию, какой мне резон свое мозговое изобретение вашими руками изничтожать?
– Гою, апикоросу этого не понять, Прохоров. Это дано только нам, саддукеям, раббанитам.
Он сказал это, будучи убежденным в том, что никогда этим червям-неиудеям не дано испытать сладость пыток захаритов и ессеев, когда горло своего еврея хрустит под наточенной сталью ножа и брызжет из-под него горячий фонтан предательской крови.
Сколько их было в веках своих предателей веры, отринувших Талмуд и Тору, предпочитавших им словесную шелуху Авраама и Моисея. Рассеянные среди гойских племен, они впитывали их веру и дух, вгрызаясь, утопая в той же, гойской, постыдной работе наравне с гоями, разделяя в быту их пот, сопли и грязь, позволяли опутать себя цепями так называемой нравственности, где нет места лихому обману гоя, обсчету его, где нельзя окунуть гоя мордой в грязь, раздеть, разуть его и, если совсем повезет, – содрать с живого шкуру и при этом выйти сухим из воды – с прибылью!
– Выходит, средь вас грызня, комиссар, почище нашей, – тупо взломал председатель запекшуюся корку их проблем, под коей кипели, схлестывались несоединимо, как масло и вода, чаяния хазарских ашкенази-левитов-талмудистов и сефарди-семитов.
– Где твоя железка, сволочь? – сцепил зубы комиссар. Истощилось у него терпение, затопляло вязкое запоздалое омерзение ко времени, потраченного на акума.
– В надежном она месте, господин великий жидовин.
– Говорить будешь?
– Много хочешь, комиссар, – растянул багряно-черные губы Прохоров, – погожу я о моем схороне гутарить. Дождусь, когда вы друг дружке кишки повыпускаете. А уж когда мой сынок вашу падаль закопает, тогда и пашаничку над вами моим АУПом засеем, чтоб Россию досыта ситным накормить.
– Нэ дождешься, – скукожился и опал, опять превращаясь в сыромятного мингрела, в бешеного кобеля, комиссар.
Отвернулся, шагнул к цинковому ведру. Висело оно на железной палке, вмурованной в бетон в углу.
Поддел ведро носком сияющего сапога, обрушил с грохотом на пол. Ввысь обнаженно нацелилось, будто суриком крашенное копье, высотою по комиссарский пупок.
Зашлось в тоске сердце Прохорова, поскольку звериным нюхом, враз заиндевевшим хребтом учуял он истинный колер копья: не сурик то, а сукровица человеков, коих сажали на кол.
Когда отошли четверо, посадившие председателя на острие, склонил голову, оценил и залюбовался древне-хазарским занятием комиссар, лаская косящим, дергающимся в тике глазом натянутое тело Прохорова, стоящее на носках. Так и будет стоять двое-трое суток, помалу сочась по железу кровяной слизью, распялив в оре черный рот.
Был опыт в таком деле у комиссара: все костенели икрами на вытянутых ногах, исходя затухающим визгом до самой смерти. Поскольку любой раслаб в коленях – себе дороже, когда торчит кол в продранных кишках.
Но этот пока не визжал. Стоял, белея лицом, со стеклянным блеском глаз, лишь рвался из-под натянутых скул костяной хруст, с коим крошились зубы.
«Молодец, хряк, сильный экземпляр, одно удовольствие с таким…»
Не домыслил, не досмаковал наблюдательный процесс палач, отвалив челюсть в изумленном бешенстве.
Толкнулся ногами о бетон ПРЕДСЕДАТЕЛЬ УРОЖАЕВ, взмыл на четверть на смертном своем вертеле и, подогнув ноги, обрушился вниз, нанизав себя на кол до самого сердца.
Сникнув головой, плеснув красным фонтаном изо рта, затих. Не доставил гой полной услады комиссару.
Вспорхнул к потолку белесый, едва различимый сгусточек, в мгновение просочившись сквозь штукатурку, дубовую кость перекрытий и черепичную чешую. Завис в слепящей сини над домом, трепеща у горловины необъятной и пока молчавшей иерихонской трубы, куда тянуло властно-спиральной тягой.
Распахнуто и недосягаемо уходили в высь владения Его, и подступала уже к сгусточку, обволакивала всевидением Вечность.
Разом податливо отворилось в ней все сущее, с чем связан был Прохор, сын Василевса, доверивший сыну Божьему свой рассевок и свое потомство на века, в коем замыкал правофланговым строй Василек Прохоров, родом из Наурской на Тереке, а также из Галилеи на Иордане.
Что было одно и то же.
ГЛАВА 21
Рыжая, с черной гривой кобылка неторопко шлепала копытами по влажно-черному проселку. Солнце прогревало ее тускло-старческую шерсть, проникая сквозь ребра в самое сердце.
Бор надвигался черно-зеленым великанским гребнем. Сквозь вершины гребня тихо цедились ватные облака.
Бор втянул в себя ленту проселка с рыжей кобылкой, телегой, двумя седоками и прикрыл их сумрачно-строгим шатром.
Анюта покачивалась на свежевзбитом сенном ворохе, свесив ноги, болтая меж колес зеркально-черной новиной – впервые надетыми ботами. Ей было жуть как хорошо. И оттого, набрав воздуха, она прорвалась давно звучавшим в ней воплем:
– Я-а-а-а на горыку-у-у-у шла-а-а-а! Чижало-о-о-о несс-ла-а…
Юрий Борисович полуобернулся и, прочистив ухо мизинцем, раздумчиво заметил:
– Не дурно, детеныш. Но кому нужно так вопить в этой сладкой тишине?
– Так поет Русланова, – твердо отстояло свое право на вопль горластое создание.
– Хорошо-хорошо, – хладнокровно сдал позицию водитель кобылы, – но тогда возьми на два тона ниже. И может быть, мы поимеем колхозное сопрано в твоем лице, похожее на Русланову.
Он знал, что говорил – про два тона. Его единокровный чертенок это мог. И на два и даже на три тона. Ибо в тщедушно-гибком тельце с хрупким горлышком непостижимым образом обитал охальный, почти профундовый бас.
– Но пока мы имеем кошку, которой мама Надя наступила на хвост, – закончил вокально-критическое обозрение краткого концерта ветеринарный Фельзер.
Анка раскатилась хохотком: картина с кошкой, нарисованная отцом, была не для слабонервных.
Она вновь набрала в грудь воздуха и затянула теперь уже по-шаляпински сочно:
– Я-а-а-а на горыку-у-у-у шла-а-а…
– Что ты на это скажешь, папаня?
– На это я скажу сугубо одобрительно. Если бы я не имел уверенность, что мадамка Анюта за спиной – моя наследница, я бы твердо зафиксировал, что позади сидит и болтает красивыми ботами сама товарищ Русланова.
И Анка опять закатилась. Она обожала в отце все – от виртуозного навыка ставить клизмы близживущей скотине до изящно нездешних словесных вывертов, на которых он изъяснялся со всеми.
Впрочем, не одинока была дочь в своем отношении к папаньке Юрборисычу. Бор обнимал их плотно-зеленым духовитым настоем лета. И объятия эти были сугубо положительны.