Безымянный зверь — страница 31 из 66

Анка, потянувшись всем тельцем, сладко и тихо пискнула.

Так они ехали меж медноствольных, с черными сучками сосен. Поскрипывало заднее, недосмазанное колесо, побрякивал железный шкворень.

И не сразу, а постепенно достиг их ушей далекий и неясный звуковой винегрет. Он приближался. В нем выявлялись все новые жгучие специи: эхо стрельбы и истошные вопли, свист кнута и лязг железа, а над всем этим немолчно-церковные колокола. Стряпней свихнувшегося повара была эта какофония.

Юрий Борисович натянул вожжи и встал. Сдвинув блекло-кофейную фуражку набок, стал слушать, настороженно выставив хрящеватое ухо.

– Радио, папаня, – беспардонно воткнулась в ситуацию дочь, – давай погоняй.

– Ты сказала вздор, Анюта, – строго и тревожно отозвался отец, еще точнее настраивая раструб уха на какофонию из глубин бора, – у нас-таки нашелся умник, что провел радио для медведей?

– Да радио, папка! Пионерлагерь строят. Я слышала в школе про межколхозный лагерь. Ты же не хочешь сказать, что это хулиганит леший? Давай погоняй, увидим.

Фельзер сложился пополам, сел. Разобрал вожжи и чмокнул на лошадь.

– Но-о-о, черногривка.

Он тронул свой экипаж вперед – туда, где провел лесное радио межколхозный пионерский леший. В конце концов, впереди не Синайская пустыня, где надо ходить с рабэ Моисеем сорок лет, и не Киевские черносотенцы, братаны конвоя в Беломор ГУЛАГе.

Все остальное можно и нужно познать, а, познав, обратить в свою пользу. Они, слава Создателю, не где-нибудь, а в своей эс-се-серии, где красные из местечек взяли верх.


***

Колесный скрип, шлепки копыт он услышал издалека. Свой созданный мираж все еще клубился туманом над поляной, пучась, смазано выпирая полузабытой барельефной лепкой грез.

Телега же, накатывающаяся из леса по проселку, была невыносимо груба, увесиста в железно-дровяной плоти. Она громыхала, воняла лошадиным потом и людишками. Все это лезло, продиралось в его владения.

Лешак задрал губу с клочками мха, с омерзением фыркнул. Эх, ночку лунную сюда бы, чтоб порезвиться, – все еще, бродило в брюхе березовое сусло и будоражило башку.

Однако гуляло над кронами прогретое ветрило и полыхало в высях солнце. Перуново, Яриллы было время – не его. И что? Сворачивать все лицедейство и уползать… от этих?

В нем вспучивалось ярая отрыжка гнева: уступать козявам из человечьих стад?!

Он все еще не уходил, застыв в пузырчато-гневливом раздвоении: пропустить, иль…

Тележный скрип, железный грохот шкворня во всю драл нежный слух, вонь чужеродная шибала в самое нутро, когда между ветвей образовалась и стала приближаться лошадиная морда.

Он разогнулся. Вздыбился корягой над кустами и, впялившись гляделками в фиолетовый конский зрак, утробно и свирепо ухнул.

Заржав истошно, вздыбилась, храпя и пятясь, меся копытами воздух, черногривая. Развернулась на дыбах. Хрупнула напополам одна оглобля. Вторая визгнула в гнезде, но уцелела.

Кобыла рухнула копытами в жидко-дорожный замес грязюки, расстреливая шрапнелью березово-свечной строй.

Боком, скособочив голову, ринулась бедная скотина прочь, в межствольную прогалину в боровой стене, пошла месить ногами листвяную прель, будто каленая сковорода ожгла, попав под хвост.

Позади взбесившегося крупа, под грязевым фонтаном разевали рты седой мужичонка с хохолком да малая девчушка в блекло-голубой кофтенке.

Телега юзом дрыгалась и рвала чернотроп колесами недолго: через полусотню метров жахнула с размаха, боком в ствол осины. Взорвался и разъялся на занозистые щепки сухой тележный борт. Вихляясь, поскакало колесо по желтому, проросшему чертополохом ковру, плюща лопухи с крапивой, – пока не ткнулось в дуб. Опало и затихло.

Кобыла уходила бешеным галопом, виляя меж дубов. Сбоку бренькала, билась в стволы расщепленная оглобля.

Все стихло. Лешак всмотрелся, закряхтел: не то, не так стряслось.

Старик бескостно, вяло, неподвижно вжат в прелую листву спиной. Под тонкой шеей плотоядною змеей набух и вздулся корень. От корня вверх вздымался белый, в угольных мазках ствол березы с приколоченной бадейкой для сока – той самой. Бадейка вымечком нависла над морщинистым лицом. Капал с донной затычки малахитовый сок на закрытое веко, полз скудной струйкой по скуле.

Поодаль вжалось в бурую прель тельце детеныша с разбросанными ручонками. Одна нога листвой присыпана. Вторая…

Лешак вгляделся, коротко ревнул. Чуть выше черно-лакового ботинка, заляпанного краснотой, из чулка торчал рафинадный, зазубренный слом кости.

Хозяин, ерзая корявым туловом, пятился. Вломился задом в буреломный перехлест. Развернувшись, треща сушняком, затопал прочь, урча и взревывая сокрушенно: не то стряслось, не то-о-о-о.

Ломился через бор, не разбирая направленья, пустой, обвислый. Пока не завяз в чащобе.

Зыркнул по сторонам: прель, гниль, лишайник, сучки торчат на бескорых стволах, паутинной кисеей завешаны.

Там и угомонился – свой среди своих. Из неподвижно застывшего слюдяного ока, набухнув, поползла по морде кани-фолевая капля. Ох, муторно вздурилось.


ГЛАВА 22


Он помнил себя с трех лет, помнил кожей, хрупкими косточками, которые неустанно качала, подталкивала, а иногда и била тесная, темная твердь.

Его ежедневной люлькой был ящик, наполовину заполненный кошениной. Он служил сиденьем в бедарке для Анны.

Еще не всходило солнце, как теплые материнские руки подхватывали его тельце с кроватки и укладывали на сено в ящик. Крышка захлопывалась. Увязшего в неодолимой дреме Евгена начинало укачивать и подбрасывать пахучее разнотравье, сквозь которое просачивался топот копыт, сорочий стрекот, запах проселочной пыли.

Спустя час или два он окончательно просыпался. Иногда через щель его персонального саркофага врывалось узкое лезвие солнечного луча и кололо сквозь глаз в самый мозг.

Потом луч пропадал, оставались лишь толчки, запах лошадиного пота, приглушенные пересвисты птах с полей и проселков, мимо которых трусил рысцой Гнедок.

И над этим – голос матери. Он царил в верхах, баюкал, удерживал крик в приступах удушливого страха. Впоследствии Евген узнал, что это были приступы клаустрофобии.

Но, наконец, тесная полутьма успокаивалась и замирала. Прянув вверх, исчезала дощатая крыша, и на него обрушивался свет, нашпигованный грубыми голосами.

Казаки-полеводы, обступившие бедарку Орловой на полевом стане, здоровались дружным густым разнобоем, сноровисто разнуздывали, распрягали Гнедка, подбрасывали ему охапку свежескошенной, уже прихваченной зноем травы.

Мать вынимала сына со дна сиденья, шла в саманную хибару, на ходу расстегивая платье на груди. Там, в хибаре, творилось самое незабываемое: восхитительно сытная струя материнского молока вливалась в него живительной силой.

Так было, кажется, всегда.

Так было и на этот раз. Отвалившись от груди, малый мужичок сполз на пол, находя, что этот мир совсем не плох.

Он пошел босиком к двери, толкнул ее, хило-щелястую, могучим плечом. Дверь распахнулась. Утвердившись под притолокой на расставленных ногах, он упер кулаки в бока и выдал в белый свет на публику пискляво и покровительственно то, чему научила мать:

– Здолово ноцевали, казаки!

Вкусив жеребячий гогот народа, малый начальник от большой начальницы и героя – артиллериста Василия Чукалина – пустился обследовать мир. Он впитывал его разномастную шершавость с сосредоточенной, неутомимой жадностью: отполированный, серебряный блеск лемеха перед мазанкой и дремучую чащобу лопухов за ней, замурзанную банку солидола у коновязи и теплую струю из ноздрей Гнедка, хрупающего травой.

Последнее действо – парной воздушный плеск в лицо – всегда приводило его в неистовый восторг.

Евген потянулся к морде Гнедка, тронул теплые ноздри. Конь оторвался от травы, завис зелеными губами над мальцом и, прихватив волосенки на хрупком темени, потянул их вверх.

Над головой Евгена клином вздыбился смоченный зеленой слюной пучок.

– Тю-у-у! Гля, чо он вытворяет, – крякнул в изумлении бригадир Сысуй. Казаки разворачивались.

Конь, вздернув верхнюю губу, обнажил желтые, в травяной жвачке зубы. Скотина явно лыбилась.

– Ну что ты скажешь! Ровно братаны!

Казаки обступили закадычную пару. Анна, протиснувшись в круг, взяла сына на руки.

– Анна Ивановна, ей-бо пацану в цирке гарцевать!

– Наши кровя, казак!

– А то хто ж! Небось, Василь Чукалин, антилирист, коренной рожак Наурской, батька его Петро Чукалин урядником пластунов службу при Николашке ломал.

Анна, держа сына на руках, теплилась едва приметной улыбкой. Нашла взглядом малиново рдевшее пятно на шее сына: «Черта лысого – «казак». Дворянин. Орлов-Чесменский в седьмом колене. И этого у нас никакая власть не отберет».

С тех пор как бесследно канул в утробу этой власти Прохоров, она много и мучительно думала. Шла внутри нее переплавка: обжигало кровавой несуразицей происходящее. Многое шелушилось и отпадало, все рельефнее обнажая коренную, горделивую принадлежность к древнему роду – то, что ненавистно вытравляла из нее власть. Мечен был их род тайным, одной ей ведомым клеймом,

– Ну, все, казаки! – властно вскинула голову, вынырнув из прошлого, председательша. – Солнце уже на подъеме, а мы еще…

Она осеклась. Не отрывая взгляда от вершины карагача в полусотне шагов и сбросив голос до шепота, спросила бригадира:

– Сысуй Степаныч, ружье в наличии?

– В хате. А что? – озадачился Сысуй. – Кубыть нужда какая…

– Подержи, – она протянула сына казаку. Тот принял малого.

– Не оборачивайся.

Ленивым, кошачье-скользящим шагом пошла председательша в мазанку. Казаки оторопело, молча провожали ее взглядами.

Берданка, тускло отблескивая обтерханным стволом, стояла в нише между печуркой и стеной.

Анна, подрагивая в хищном азарте, дотянулась до цевья. Переломив ствол, придирчиво ощупала взглядом желтую гильзу с красноватым кругляшком капсюля. Защелкнула ствол, взвела курки: нещадной картечью из дробленой чугунки была начинена гильза, приготовленная на кабанов, расплодившихся и обнаглевших в притеречьи за годы войны.