Безымянный зверь — страница 42 из 66

Лежавший на боку муляж супруга

Поднялся и захохотал:

– Ты бьешь огнем,

А я плююсь грибами!

Гневливо зашипела Ола,

Стирая белые ошметки со щек и лба:

– Кабан, подсвинок глупый!

Я бью огнем для дела…

– А я займусь бездельем, -

Вломился Ич в тираду.

И отвалив ножом

Прожаренный, горячий ломоть от подсвинка,

Содвинул с хрустом челюсти,

Зачавкал, заурчал:

– Р-р-рам, чу-у-ус-с, -

Дробя зубами хрящик.

Двумя прыжками проскочив пещеру,

С ним рядом оказалась Ола.

Он отдал нож

С дымящимся куском..

С налету одолев полтушки,

Двое отвалились.

Их принял и объял покоем

Упругий, теплый и обжитый ворс.


***

Очнувшись среди ночи, Ич поднял голову. В рваном овале пещерного входа висели на смутно-лунной желтизне две мохнатые звезды. Снизу, от подножия скалы, поднимался слитный хор сверчков. Его прорезал долгий, визгливо-скорбный вой гиены.

Провальная таинственность входа напитывалась оранжевым накалом: туда наползал сияющий полукруг луны.

Костер меж валунов загас, подернувшись седым пеплом, но все еще струил жар, настоянный на терпко-сытном духе кабанятины. Разнеженный и беззаботный сад Эдем всплыл на мгновение в его памяти. Там было сытно и тепло. Но естество давили маята и скука.

Здесь все по-другому: каждый день охлестывал азартом, страстью, наполнял все тело неуемным вихрем неожиданности. Там, в Эдеме, текло сквозь них прозябанье. Здесь – взъяривала, буйно подмывала жизнь и повеленье бога: проникать в туземные племена.

Ич, подобравшись к поселению туземцев, к их жилью, оставлял в глухом укромном месте собственное тело и невесомо воспарял над остроконечным разбросом чужих шалашей.

Напитывался обликом и бытом, говором аборигенов и возвращался к Оле.

После этого они вдвоем шли в чужое стойбище, раскрашенные так же, как знающие несколько десятков звуков, слов, необходимых для общенья, неся с собой дары: копье иль шкуру. В особых случаях – один из бронзовых топоров, оставленных богом специально для подарков.

Им хватало несколько дней, чтобы запомнить место нового туземного жилья, их быт и нравы, способы охоты, количество детей и отношения с соседними племенами, куда предстояло внедряться в следующий раз.

Все увиденное и услышанное Ич нацарапывал костью на сырых глиняных лепешках – знаками, показанными богом. Глубинная, необъятная память Ича и так держала в себе без труда все узнанное о туземцах. Но было повеленье Великого Змея-бога: все начертать на глине. Затем обжечь, раскалить ее на костре и остудить до каменной твердости. И уж потом, сложив звончатые, исчерченные лепешки в кожаную суму, нести их к богу, когда он позовет – раз в полнолуние.

Он потянулся всем телом, могучей дрожью мышц, блаженно растворяясь в бытие.

Под правую руку попал упругий, теплый полукруг груди. Под кожею ладони стал накаляться твердостью сосок.

Он сжал ее, и в женском горле стал зарождаться утробный и зовущий стон:

– Ада-а-а-ам!

– Молчи! – Ич грубо шлепнул жесткую ладонь на святотатственные губы: в глубинной, грозной тьме пещеры подстерегал, готовый покарать, незримый и неразличимый палач, стерегущий их память, из которой даже под.страхом смерти не должно прорываться прошлое: житье в Эдеме, прежние имена.

…Они набросились друг на друга с неистовой, остервенелой страстью, слипаясь лицами, губами и телами, рыча, катаясь по шкуре и запуская пальцы в спутанную кудель волос.

Здесь и сейчас в них прорастало человечество!


ГЛАВА 31


Зубарь с его собакой расщепили Евгена на две половины, две личности. Каждая личность существовала как бы сама по себе. Одна – полола огород, поливала тыквы с помидорами, встречала Красульку, мыла полы в доме, купалась в Аргуне, вопила по-тарзаньи, перелетая с дерева на дерево на лесных лианах; мастерила в своем саду шалаш-убежище на вековой шелковице у самой вершины.

Эта же половина одолевала сельскую семилетку: легко и полетно писала изложения-сочинения у Карги, загарно-черной, добрейшей литераторши Клавдии Юсуфовны; перерисовывала географические карты на уроках Сявы-географа, сделавшего это занятие стержнем своей педагогической методы; все уверенней крутила «солнце» на турнике у кондового физкультурника-орденоносца Якова, раз за разом пулявшего в класс закаменевшую байку про свои резиновые сапоги:

– У Москве токо дожжик зачинается, а у мене в сапогах уже мокреть, гы-ы-ы-ы!

Эта же самая половина со смаком вкушала вопли Белой-арифметички, севшей на кнопку, подложенную на стул. Белая люто ненавидела школу, всех их, разномастное, шкодливое и горластое племя. Евген снисходил покровительственной приязнью к упертым отличникам Ивану Асееву и Лешке Польшакову; пылко сох по грудастенькой Вальке Лукьяненко, лучше, выпендрюлистее всех прогибавшейся на «мостике» под окнами школы на переменке, аккуратненько подоткнув перед этим платьишко под рейтузики; дрался со старшеклассниками, кои с оторопелой злостью ломали козлиное нахальство директорского сынка, переводившего любой спор в петуший зазыв: «Давай стыкнемся на спор?!»

Стыкались до красной юшки из носа, ее умудрялся пускать Евген почти всем «стыкарям», сам отделываясь фонарем под глазом либо фингалом на лбу. Все это вытворяла первая половина его сущности.

Вторая же, обитая рядом с первой, жила совершенно иной напряженной жизнью: читала книги (даже с фонариком под одеялом, отосланная спать) и рвалась ночами ввысь.

Дождавшись, когда заснут родители, прокравшись меж скрипучих стен коридорчика, Евген выбирался во двор и садился под виноградником, опираясь спиной о теплую и шершавую упругость лозы. Поднимал голову.

Бездонное скопище тьмы сквозь узорчатые прорехи виноградных листьев прожигали колючие стада звезд. Все это кристаллизовывалось в нем тоской по свершившемуся. Он уже был там! Он видел эту тьму, клубившуюся над дворцом Ирода, его пронизывала, отравляла непостижимой тайной скотская страсть полутрупа над трупом; он задыхался в сече Элеазара с римской когортой; его мяло в жерновах отцовской жалости бородатого Петра Аркадьевича с искалеченной дочерью на руках; в нем синхронно с Казимиром вспухала державная ненависть к паразитарным короедам империи.

Эта вторая половина Евгена была безнадежно обожжена страстями ушедших великанов и ненасытно жаждала вернуться туда, к ним.

Но парная тьма кавказской ночи равнодушно и немо колола длинными лучами его распахнутые зрачки. Она не желала более вбирать в себя скрюченный комочек его Духа, научившегося читать чужие мысли.

Кое-что к этому умению добавилось однажды утром.

Мать угнала Красульку утром к стаду, оставив сына полить кукурузу из арыка.

Он носил, выплескивал на узловатые корни уже двадцатое ведро, когда ноги его, затем сам он по пояс ухнули близ яблони в черный зев провала.

Яблоня была полузасохшей, наверное от старости вывинчиваясь из земли ревматически скрюченным стволом. Она давала уже третье лето из последних сил с ведро крупных, янтарно-сочных, ароматных яблок. Из-за них отец обошел топором доходягу, нещадно вырубая в саду запущенный вишенник и прущую из всех щелей малину.

Ошпаренно выдравшись из цепкого суглинистого захвата, Евген кинулся за лопатой. В полчаса азартного рытья он очистил от земли и трухлявого дреколья круто ниспадавший лаз, ведущий вглубь, под ствол. Сбегав еще раз за фонарем, тем самым, трехцветным трофеем отца с войны, Евген втиснулся в нору.

Ерзая животом по могильно-хладному крошеву, извиваясь, он протискивался, светя фонарем все глубже. В бока вминались, нещадно драли майку давно обрубленные и крошащиеся корни: вот отчего сохла яблоня!

Лаз закончился небольшим гротом. Ощущая под ребрами суматошно колотившееся сердце, Евген скорчился и прислонился к стене. С потолка свисала бахрома корней. В ноздри густо тек запах плесени, сладковатого тлена. В углу грота под светом фонаря бугрилась груда тряпья, нафаршированного каким-то металлом.

Перед ним был клад – тот самый, который они сколько раз искали в горах. Разверзшись прогнившим лазом, он открылся Евгену в его огороде.

Свет фонаря тускнел: начинали истощаться батарейки. Торопясь, он уцепил и потянул к себе какую-то тряпку. Она легко подалась, отделившись от кучи. В ладонях расползался на клочья рукав бешмета, богато обшитого золотом по галунам.

Евген уронил волглую тряпку, выдернул из кучи что-то округлое, надменно холодное. Восхищенно всмотрелся, опознавая медный кумган для омовения, оплетенный по горлышку серебряной нитью, украшенный чеканкой. Следующими были серебряные ложки в истлевшей бумаге, позолоченный черпак, хрустальные, в золотой окантовке кубки, инкрустированный перламутром и золотом кинжал.

Нескудное бытие окружало главаря чеченского тейпа или секты, поскольку увесисто оттянул руку Евгена выдернутый из груды книжный том в кожаном переплете. В выцветший голубой квадрат обложки причудливой арабской вязью впаялся титульный заголовок Корана.

Жгучий холодок восторга расползался по Евгену – эта была всем находкам находка! Едва дыша, он невесомо опустил книгу рядом с собой. С трудом уже различая разворошенную груду, выудил из нее что-то пушисто-легкое, отливавшее серебром. Это была папаха из каракуля, на диво целая.

Он повертел ее в, руках и, повинуясь неодолимому зову, надел. Папаха, просторно скользнув по вискам, надвинулась на уши.

Он испуганно замер, медленно, липко опутываясь паутинной тревогой. Мир вокруг менялся: сгущался, смазывался. Пространство начинало вибрировать вокруг него, уплотняясь в тугой кокон. Его ткань все чаще пронизывали смутные видения, вопли.

Внезапно видения оформились в отчетливую взрыв-картину.

Евген увидел на рафинадной россыпи снегов вокруг их дома зашинеленную толпу солдат, орущие провалы ртов у них. Сзади солдат раскорячились зеленые, с зарешеченными фарами грузовики. Сизая вонь ползла из-под кузовов. Рубчатые колеи исполосовали вдоль и поперек белоснежную фату улицы.