– Ты о чем?
– Все о том же. О том, как графиня с Прохоровым пшеничку растили. Геройские акты совершали, пока я, раздолбай, с пушченками на сборах возился, хреном груши околачивал.
– Тебя куда понесло?
– Не будет у нас с тобой жизни, Анна, – мертвым голосом вдруг ударил отец. Дико и неожиданно ударил, так что захлебнулась тьма тишиной. Но, захлебнувшись, тут же вспучилась торжествующе-свирепым вихрем, перемешавшим верхние и донные пласты ночи.
За окнами смазались на миг и искривились серебряные нити звезд. Чья-то бесплотная, но тяжкая образина выпала из бездны и накрыла их дом. И явственно скрипнули от ее непомерной тяжести стропила.
Трое вскинули головы в безотчетном, давящем страхе.
– Чем… я тебе… не угодила? – наконец косноязычно спросила Анна: онемел язык как после эфирного укола.
– Мне угождать не надо, я не граф, – выцедил Василий.
– А что тебе… надо?
– Ничего мне от тебя не надо, Анна. Давно уже. Не дождусь, когда развяжемся.
– Значит, ничего. Ну… спасибо и на том.
– Будь здорова. Без меня.
Резанул по слуху закаменевшего Евгения короткий материнский то ли вскрик, то ли всхип, тут же опавший.
Скрипнула кровать – Анна встала, пошла к окну. Спросила оттуда рвущимся голосом:
– Может, все-таки скажешь напоследок… за что мне вдовство при живом муже?
– Все равно не поймешь, раз до сих пор не уразумела.
– Я постараюсь.
– Тогда уж постарайся, – командирским металлом плеснул отец, – может, дойдет когда-нибудь, кому ты обязана, – и семьей, и тем, что дышишь под солнцем в своем огороде, и Евгеном живым.
А обязана ты моим солдатам и сержантам, тем, кого я вот этими руками перевязывал, кишки их из фляги отмывал и обратно в живот запихивал. А потом хоронил, мокрую глину на их белые лица сбрасывал. Моим солдатам и ефрейторам, кого я на спине с осколком в ляжке волок, а они своей горячей кровью мой хребет жгли, богу душу отдавали, мамку звали. Не такую, как ты, мамку! Моим бойцам без ног, с обрубками, кои я ржавой проволкой закручивал, чтоб до медсанбата доволочь.
А еще ты обязана тем соплям кровяным, что мы с Гансами друг из друга в рукопашной выбивали, зубами глотки грызли.
И сестричкам ты обязана, кто из-под меня дерьмо полгода в госпиталях таскал, на дежурствах по трое суток не спал.
Многим ты обязана, графиня хренова, не перечесть! Пока ты с Прохоровым людским хлеборобным делом занималась, мы звериную, людоедскую работу ломали четыре года. На крови, на гное, на слезах, да на черном горе она замешана.
И я тебе не казак, ширинкой назад, а офицер русский и воин-орденоносец. Вина моя перед всеми одна: что я не подох, червями не сожран с братками моими. И вину эту я носить в себе буду до конца дней.
А поскольку ты до сих пор всего этого не поняла – иди, ищи себе казака ширинкой вперед, поскольку вижу, этот факт для тебя наиважнейший.
Евген чувствовал, как всполошенно мечется мысль матери, судорожно выпекая и тут же отбрасывая хлам мелких, негодных фраз: в крутостенную клетку своей выстраданной и страшной правоты загнал ее отец, как шкодливого хорька. И не было из клетки выхода.
Взломали слова мужа какую-то закостеневшую накипь на сердце Анны, коей покрылся этот породистый орган после ареста Прохорова.
Чья недобрая сила впустила меж ними гадючий холод? Ведь живой, судьбою данный, пригожий муж вернулся с войны, изорванный годами адовой работы, а она, отстраненная от председательства, и не заметила этого в разбухшей своей обиде, будто замороженная той прохоровской делянкой…
– Я, мам, я! Меня куда денете?!
Отчаянно послал матери Евген подсказку: цепенел в страхе мозг пред зияющей пропастью родительского распада. От- крылось враз ему, что все его предыдущие горести перед семейным крахом были лишь легким мусором, который только что сдул вихрь предстоящей безотцовщины.
Сторожила, ждала эту безотцовщину чья-то лапа на крыше, разминочно выпускающая когти.
– Я не знаю, что сказать, Василий, – наконец заговорила Анна, – ты прав, я плохая мать, дрянь – жена… жила как с коростой на сердце. Теперь она отвалилась. Господи, больно как!
Если ты все решил, нашел кого-нибудь (знала, чуяла – не нашёл!), то иди, не держу. Как-нибудь проживем. Только… сын кричит за стеной, спрашивает: меня куда денете?
– Ладно! Спит он, – угрюмо приподнялся на локте Василий.
– Не спит. Криком кричит в голове.
– Чего ты мелешь? В какой голове?
– У меня. Он теперь это может.
– Он что, все слышал?
– Ему слышать не надо. Он после Зубаря мысли читает.
– Что-о?
– Я хотела рассказать, когда в первый раз поняла. Потом решила еще раз проверить.
– Ну?
– Я сказала: кричит он сейчас: «Меня куда денете?»
– И что еще у него после Зубаря?
– Много кой-чего. Тебя же от зари до зари нет. Уходишь – он еще спит. Приходишь – уже спит. Ты знаешь, что он на фортепьяно Бетховена играет?
– Сдается, у кого-то крыша поехала. Как это – Бетховена играет, на каком фортепьяно?
– Склеил продольно листы, расчертил клавиатуру и «Патетическую» гоняет по ней – с абсолютной нотной точностью.
– Чушь какая-то! Откуда у него? Я последний раз этот инструмент до войны в клубе видел.
– Это не все. У Пестряковых Геннадий Ипатыч на мандолине тренькает. Женька и мандолину освоил. Сюда приносил, мне какие-то итальянские песни играл, концерт устроил.
Ты еще его акварели не видел. Клавдия Юсуповна приходила, они выставку в школе организовали, в город собираются везти.
– Та-а-ак. Ты почему мне обо всем этом…
– Потому. В тебя последние месяцы, как в прорубь, лучше не соваться. Кроме «дай поесть» да «пришей пуговицу»: другого не услышишь. Ты ж Евгена кроме как «орловская порода» не величал.
– За что боролась, на то и напоролась.
– Добива-а-й. Будь она проклята, та делянка прохоровская, всю жизнь страхом да виной выстудила!
Визгнула, хрупнула пружинами кровать. Приглушенно прошлепали за стеной босые ноги по полу, звякнул ковшик о ведро на кухне. Отец напился, вернулся в комнату.
Евген перевел дыхание, страшась спугнуть вихревую, покаянную сумятицу его мыслей.
– Что будем делать, Вася?
Не ответил Василий. Пошел к комоду, похлопал ладонью, нащупывая коробку «Казбека» со спичками. Зябко дрогнув, накинул на плечи прожаренный солнцем председательский китель, собираясь на крыльцо: здесь, в комнате, осязаемо-чугунной ношей давила недобрая тьма, сверлила мозг чья-то властная воля, распаляя желание вызвериться, отскрести от себя липнущую податливость жены.
Но Женька… упертый, кремневой настырности шкет, беспробудный гулена, лодырь, коего уже и ремень не берет, по кипящему, давнему доносу Анны, сплошной детородный брак, – и вот те на: фортепьяно, мандалина, акварель… да еще читака чужих мыслей… это что за фортеля в казацком наследии? Откуда, от кого? Может, сочиняет Анна, плетет завиральную сеть, чтобы увяз в ней, рассиропился…
– Не сочиняет она! – в полный голос сказал сын за стеной. – Все так. Не уходи от нас, па!
Пресеклось дыхание у Василия, омыла сердце родная кровь. Сунул он коробку «Казбека» в карман. Позвал, опрастываясь от остатков едучей желчи:
– Пойдем, Евген, покурим на крыльцо, коль не спишь.
…Они сидели до самого рассвета под одним кителем: отец и сын, притулившийся малым тельцем к телу большому, в бугристых шрамах. Сын рассказывал.
Будто просочилась плотина меж ними под неистовым пацанячьим напором, и хлынуло через нее к отцу все скопившееся лихо, терзавшее непонятностью. Он перессказывал все: начиная от Зубаря за забором, который лупил собаку. Евген увернулся от его дрына, ухватил с земли палку и, прыгая, пригибаясь и вертясь юлой, стал доставать палкой палача, охаживать по ногам, по спине, пока не сцепились в обхватку, где матерый зверь норовил ухватить верткое пацанячье горлышко, а звереныш, изловчившись, достал-таки вонючее мокрое плечо зубами и не расцеплял их до тех пор, пока его, с клоком кожи в зубах, не оттащил Никодим.
– Да за каким лешим тебя через забор понесло?! – севшим голосом, с треском отсасывая «казбечину», спросил Василий, знавший от Анны лишь начало да концовку психического катаклизма за зубаревским забором.
– Собака, Найда звала. Добивал он ее.
– Ну, собака… ну, звала… потерпел бы… Никодима же кликнули.
– Когда от боли зовут – не могу терпеть, – горько вздохнул сын. Добавил непонятно, с недетской тоской: – Со всех сторон зовут от темна до темна.
Покончив с Зубарем, стал он выкладывать отцу по порядку: про бородатого Петра Аркадьевича, про Ирода, иудейскую резню в Риме, про чеченский схорон под их яблоней, где он оставил фонарик, про папаху, поведавшую о выселении, про Жилина и Костылина.
– Одна просьба, па: не лезь в тот схорон, не бери там ни чего. Не наше это, чужой кровью политое добро. Ладно?
Не ответил Василий: сжало спазмой горло, лишь молча кивнул, соглашаясь.
Уже вовсю розовел восток над садом, когда сын добрался до Прохорова с его письмом к губернатору. А под конец ошарашил отца до немоты вопросом:
– Па, а кто всех разделил на нас и хам-мельонов?
– Мы – это кто?
– Ты, я, мама, Прохоров, Петр Аркадьевич, Казимир, товарищ Сталин. Много нас, кто свой хлеб ест. Только их, хам-мельонов, сим-парзитов, куда больше.
– Кого-кого? Хам… симпар…
– Ирод, ворон, что меня стережет заклевать. Зубарь, те, кто Петра Аркадича бомбой подорвали. Они нас одолеют, что ли, раз их больше?
Всполошенно шаря мыслью по закоулкам памяти, наконец выискал Василий ответ, достойный вопроса:
– Зубарь куда больше тебя. Однако не одолел ведь. Генералиссимус Суворов еще сказал: не числом надобно воевать, а умением. Мы, сын, на фронте умением воевали, да правотой своей. Иначе каюк бы нам.
Прижал к себе обмякшее тельце сына. И заполучил от него итог их ночных посиделок:
– Теперь легче жить станет. Па, ты на мамку за Прохорова не злись. Он ведь по духу наш, крестник мой. Если своих отпихивать начнем, нас Тьмагиня с Жидьмаком поврозь одолеют.