Они пошли по второму кругу. Уже нещадно жарило светило и густая, бурая взвесь пыли окутывала комбайн, лениво, нехотя опадая шлейфом далеко позади него.
Комбайн одолел едва половину второго круга, когда колючая тревога стала всверливаться в Евгена: непостижимо буйно, как на дрожжах, вспухал в копнителе соломенный ворох.
Изнеможденно дергаясь, ускорил он натужные махи вилами, отшвыривая солому от изрыгающей ее, нависшей глотки к задней стене. Пот заливал глаза соленой, слепящей завесой. И нечем было стереть ее, поскольку миллиметрово-жирная смесь пота с пылью облепила кожу от пальцев до плеч.
Бункер вздувался соломенным горбом, лишь сантиметры оставались до верха. Но первая копешка – правофланговая в будущей шеренге – маячила в недостижимо-издевательской дали.
Гневливо, из последних сил колотило в ребра сердце, выплескивая к мозгу вместе с кровью жгучую догадку: вот что отчаянным своим махом подсказывал Пономарь – опрокинуть первый бункер раньше, еще полупустым! Ведь с краю реже злак, вольготно растопырилась пшеничка в изначальном строе, неспешно заполняя глыбь копнителя соломкой.
Но ближе к центру поля крепла густота посева. И не дотянуть уже до первой копешки. Что значило…
Евген застонал, припомнив брезгливо-хинную гримассу комбайнера:
– В крайнем случае, поле изгадим.
Да лучше сдохнуть! Содрогнувшись, Евген шарахнул блесткими зубцами вил в помост, вогнал их в доску. И прыгнул в бункер. Горячей хлесткой лавой накрыло голову и плечи; солома перла дуром! Он рвал ее взбесившийся напор уже немыми руками, отшвыривал, вертясь на ней ошпаренным дьяволенком, уминая и трамбуя, отхаркиваясь, задыхаясь.
Мимо текла равнодушная бесконечность.
Солнце покрывалось черной пеленой, сжигая воздух в нещадной своей топке. Потом воздуха не стало. Он с хрипом всасывал в себя каленую пустоту. И эта пустота, бесплодная, химически ядовитая, зудящей неподъёмной ртутью стекала в ноги.
Наконец, ноги подломились и отказали. Он рухнул на колени, затем – растекся плашмя на перинно-горячем слое. Затих.
Перезрелым чирьем вздулся бункер, качая на гнойной желтизне вялую пацанячью плоть.
Комбайн дернулся и встал. Из тракторной кабины, будто катапультой, швырнуло в марево пружинистую фигуру Пономарева.
…Евген открыл глаза. Влага холодила мокрые щеки, короткая стерня колола лопатки и спину.
Над ним нависли два чугунно-темных негра со слепящим проблеском перламутровых белков. Всполошенной заботой свело две пыльные маски воедино – лоб ко лбу.
– Очухался, што ль? – гусиным шипом высочилась тревога из багрово-черной иваненковской глотки.
Евген сморгнул то ли слезу, то ли воду. Слепящая, смазанная высь меж двух африканских лиц отпрянула. Мир обретал изначальную резкость: жухлая зелень лесной полосы вдали… комбайн и трактор в пухлом напыленьи… две близнецовые копны рядком!
Он дотянул! И, значит, НЕ ИЗГАДИЛ!
– Ты как… того… подняться смогешь? – еще раз озвучился шипучим испугом Иваненко.
Евген оперся о землю, сел. Земной шар небрито, но надежно грел задок и ладони. Вдобавок покачивался и баюкал.
Евген встал, утвердился на ногах. Пошел к комбайну. Его шатнуло, повело. Однако, устояв, он выровнял слабаковый зигзаг и побрел к копнителю, крепчая с каждым шагом.
Залез по лесенке. Выудил из-за пазухи марлевый намордник, встряхнул его, нацепил на лицо и завязал на затылке тесемки.
Раздувая марлевую повязку, спросил с нахальной нетерпячкой:
– Так чо стоим? Поехали, что ль.
– Х-х-хе!! – разом выбил из горла сиплую пробку Иваненко. – Слезай, гер-р-рой.
– Чо «слезай»?! – с отчаянным, свирепым нахрапом, едва не плача, возопил Евген. – Экипаж на месте, все в полном ажуре, че время теряем?!
– Слезай, Евген, – позвал, широко лыбясь, Иван, подрагивая ноздрями греческого носа. – Бункер зерном полный, машину ждем. А потому перевздох с дремотой.
Неторопко и жестко втолковывал он Евгену, сидя в тени копешки:
– На третьем круге поначалу вилами не трепыхайся, не суетись. Кошево скопится доверху у передней стенки без тебя. Потом обвалится на дно малым слоем. А ты жди, дыши кислородом, птаху-перепелку слушай. Накопится доверху по второму разу, ты маненько вилами расшуруди и прыгай в бункер. Потопчешь родимую соломку со смаком, как петух несушку, – выпрыгивай и опять дыши поглубже. Глотни водички, повязку вытряхни.
А вот когда выпрет до верха третий слой, тогда уж врубайся с вилами до победы, топчись на ворохе, трамбуй своими четырьмя пудами.
Теперь понял, зачем я тебе отмашку на первом круге давал?
– Теперь-то понял, – вздохнул до дрожи в животе Евген. До ночи предстояло одолеть еще десятка два кругов. – Не боись, Иван, не подведу.
– А я не боюсь. Перекуры у нас круга через два-три: отсыпка зерна в машину. Так ты за это время насобачься такой фортель выделывать в обязательном порядке.
Он налил в ладонь воды из фляги. Схлебнул ее. И вышмыгнул через нос две бурые струи.
– Видал? Промывка кингстонов. Сколько этой пылючей заразы из организма выносит – одно удовольствие. Если малость потерпеть. Все понял?
– Понял, Вань. Это ты меня с бункера стащил?
– Терпи, казак, атаманом будешь, – ушел от темы Иван, толкнул плечом настырного салагу.
Поднялся, потянул по стерне к трактору. Проходя мимо Иваненко у второй копны, распластанного на соломке в холодке, показал ему тракторист большой палец, адресно мигнув в сторону Евгена.
И долго в согласной задумчивости кивал головой матерый хлеборобный спец, понимавший толк в людской породе: еще как будет личить пацану его первый костюм.
ГЛАВА 37
На тридцать третий день уборки перед последней, срединной полоской, покорно ждущей нашествия ножей среди щетинистой стерни, Пономарев вылез из трактора и поманил пальцем Евгена:
– Стань впереди полосы. Закруглимся барской охотой. На, держи. – Он развернул и подал Евгену полутораметровый квадрат мелко сплетенной сети: – Держи перед собой, как простынку на просушке.
– Для чего?
– Глянь. Перепелкин последний день Помпеи. – Он кивнул на длинный, центровой клок пшеницы, деливший поле надвое. Желтые стебли ходили ходуном. В них всполошенно кипела пернатая жизнь, согнанная комбайном со всего загона. Последним пристанищем стала для нее узкая лента пшеницы, за пределами которой подстерегал голый, прострельный ужас сжатого поля.
Евгений стал в конце полосы и свесил с рук сетчатый квадрат.
Трактор рокотнул сдвинул с места комбайн. Когда ревущая махина была уже в десяти шагах, скукоженный пшеничный клок взорвался трескучим исходом: в воздух густо прыснула серо-истошная перепелиная стая.
Перепелки слепо, с маху бились в ноги, в сеть, застревая в ней. Затем вдруг из пыльной желтизны вырвалась тугая, смазанная в прыжке болванка и бухнула с маху Евгену в живот.
Задохнувшись, шлепнулся он на седалище, тупо смаргивая высочившиеся слезы: дрожал у колен заяц, закатывая в обморочном столбняке глаза. Отчекрыженное на восьмушку косильными ножами ухо русака сочилось сукровицей, пачкая киноварью линялую шкурку.
Евген тронул ладонью трясучую спинку. Заяц дернулся, сиганул в метровом прыжке, пошел мерять махами стерню, держа очумелую траекторию драпа к сочной зелени леса.
Засмеялся человек, вытянул руку, выхлестнул из себя стопорящий приказ: заяц, вспахав две борозды, застыл.
Человек убрал руку, студенисто расслабил волю, – зверек дрогнул, заковылял к лесу параличными скачками, кося глаз в смертном ужасе.
Шесть перепелок, запутавшихся в сети, Иван выпустил. Парочку самых крупных оставил, пояснил:
– Для зимы забава. Зимой их «пить-полоть» в избе, как масло на душу.
На стерне сжатой полосы подобрали еще с десяток птиц, срезанных ножами. Этих Иван ощипал, затолкал в холстину, утопил в бочажине ледяного родничка в лесу:
– Вечером шашлык спроворим. А теперь шабаш. По распорядку – дрых с похрапушками до вечера в тенечке. К закату гости должны быть.
Подмигнул Евгену:
– Неужто батька сына проведать не наведуется?
Как в воду глядел: прибыл к вечеру на бедарке председатель Чукалин, а спустя полчаса – агитбригада на ГАЗоне.
Посидев полчаса в беседе с сыном под скирдой, слил подспудную тревогу Василий: прожаренный солнцем, вальяжного настроя мужичок его явно вырос и как-то даже задубел.
Увесистую значимость источала сыновья неторопкая речь, каменным покоем налиты были дочерна загорелые, увитые венами руки.
Кус пирога с капустой сын хамкнул с лету, будто барбос муху. Вареную курицу рвать на части не стал, отложил, гулко сглотнув слюну:
– Это на всех, на ужин.
– Да ладно тебе, ногу хоть выломай, обглодай, – пожалел отец.
Евген смачно втянул воздух, закрыл куру газетой. Свернул, наскучавшись по дому, на семейный очаг:
– Как вы там с мамкой на фронте семейных катаклизмов?
– Насчет «клизм», как положено, все в норме, за матерью не заржавеет. В виде профилактики. Без нее графине нашей муторно.
Евген вслушался в голос: усталый, с ехидноватой прослойкой. Однако без трещины.
– Тогда ладно, поживем, попрыгаем.
А у тебя как с этим… с миражами? – осторожно прощупал Василий, пожалуй, главное, что точило последнее время, не отпускало.
– Здесь, что ли? – постучал Евген по лбу.
– И здесь тоже…
– С миражами дело швах. Глухо, батя, как в танке, – беззаботно сознался сын.
– Что так?
– Да их пеклом давануло, пылюкой сыпануло, они и окачурились. Не климат графуевским миражам в рабоче-крестьянской страде, куда был мобилизован.
– Тебя кто мобилизовывал? Сам и мобилизовался.
– А это проверка на вшивость, па. Считаю, такая должна быть в обязательном порядке. Я б такую каждому устраивал. А то в школе «сынок директора», в институте опять «сынок», а дальше – глядь, в жизнь гнида полезла.