Мелкий крутнул вентиль. Струя опала, всосалась в медное рыльце. Мелкий развернул его снова вниз – в раковину. Сел, мокрый до нитки, в кресло.
– Это фонтанировала ты, дурочка, ты с твоим голосом. Вас тысячи. Где-то далеко, за океаном, водонапорная башня. И вы, хотят этого красные тузы или нет, уже подключены к ней по нашему закону сообщающихся сосудов. И большинство из вас – кондовыми рыльцами и голосами вниз! В землю! В вонючие трубы санузлов! В отстойники и сартиры! Как и положено рыльцам!
Но я поверну тебя рыльцем вверх, в небо. Открою вентиль до отказа. И твой голос ударит фонтаном. От него намокнут постылые кривые стены, пузатые потолки и прослезится все королевство кривых зеркал! От него лопнут засиженные мухами критические лампочки. В тебе есть все для этого: голос, тисситура, природная маска, тембр. Есть бешеный темперамент и обезьянья, цепкая хватка лицедействовать.
Хочешь стать мировой звездой – отрекись!
Анка завороженно впилась взглядом в стены – мокрая, серая штукатурка свирепо парила, сохла, белела на глазах. На зеркалах трюмо истаивали последние росинки.
Арнольд сидел в кресле изящно кучерявый и напрочь сухой.
Он свирепо желал отречения: от березового сока в крови, от кликов журавлей, глухариного токованья и свинцово-осенних проселков в рыжей стерне по обочинам. От деревянно-мохнатого Ича, что пригнал Лосиху и однажды на всю жизнь напитал Анку молоком.
– Господи! Да почему ж вам все это мешает? – подрагивая в ознобе, спросила она.
– Это не мне! – ужаснулся, замахал руками Мелкий. – Тебе, дитя мое, тебе это мешает. Что такое мир? Это гигантский рынок, где бродят, обмениваются товарами люди. Но, чтоб я сдох, такой привередливый пошел покупатель, просто кошмар! Ему подавай все лишь высшего качества. Чем мы торговали когда-то, а? Дегтем и квасом, родимой редькой и хреном, который ни хрена не слаще. Так ведь из рук рвали, было время! А теперь? Ой-ей, хрюкнет и толстым задом повернется.
Мелкий раскрыл рот и опять заорал гнусно:
– Знамо дело уморилась, умори-и-и-ила-а-а-ася-яа-а-а!
– Как он это терпеть ненавидит! – ужаснулась Анка.
– Ты представила, дитя мое, как это будет выглядеть на Европейском рынке? Европа просто зажмет ноздри и выставит нас. Ты ведь этого не хочешь, ты не хочешь гулять желанным гостем по европам со своим виртуозным квартетом, с первосортным вокальным товаром, в панбархатных платьях с жемчугами на этой… сладкой… шейке? – ласково мурлыкал Мелкий, трепеща губами, сомнамбулически, все ниже клонясь к Анке, к ее зазывно и неодолимо пульсирующей жилке на шее.
Он неистово верил в сказанное, нарисованное. Почти верил. Айсберг его идеи, которую он оседлал, искристо плыл над синеводной гладью, являя Анкиному взору грудку бело-сияющей вершины.
Но ниже, в сумрачной глыби, недоступная взглядам, висела гигантским пузырем ноздревато-серая и вековая платформа его бытия. Закон жизни там брюхатился, на коем плыл Мелкий.
Наездником на Анке он себя называл, седоком на породистой и нервной кобылке, которой только оставалось рвать конкурсные ленточки и брать призы.
Но не к чему было знать этой одаренной лошадке, что наездник-то, по генной своей неодолимой предрасположенности, имел скверную привычку питаться из яремной вены собственной скотинки. А также обладал дрессировочным навыком, после применения которого в любых драчках била копытом кобылка и рвала зубами врага седока своего.
Ну а истощившись под седоком кровью, голосом и статью до издыхания, обязана она была одарить благодетеля своего снятой с себя шкурой – для тепла в кресле под его мозолистой попочкой, коя в паре с кучерявой головой заботилась уже о новой скотинке, на которой удобно будет окончательно смыться на заветные берега Иордана и Мертвого моря.
Вторично, с деликатностью пискнули часы у Мелкого, напоминая о невозвратности уходящих минут.
– Нам пора, дитя, – сказал он, пригнутый властной тягой к Анкиной шее, с видимым усилием задерживая красненькую гузку рта в сантиметрах от яремной вены. – Ну-с, жду ответа.
«Да что ж это! – трясло, поджаривало ее. – Ведь уйдет, скроется сейчас насовсем… и никто более, никогда такое не посулит… «Отрекись!» – велит… так чего не отречься для виду, понарошку, а там разберись-ка во мне. Пусть учит для европ. Научит, а уж там развернусь, разгуляюсь по-своему… свое возьму, из горлышка твоего волосатенько выгрызу. Меня только на рельсы поставь – покачу со свистом, а не посторонишься – ушибу. Чтоб народная песня – не ходовой товар? Да тьфу на твою глупую кучерявость, дяденька».
– В город-то когда прибыть? – спросила деловито Анка, щурясь как от рези в глазах, ибо пронизывал ее всезнающей усмешечкой навылет Арнольд.
– К сентябрю, Анна Юрьевна, в сентябре и ждем в училище. Кабинет директора на седьмом этаже, номер сорок. С нетерпением ждем. Запомнили куда? Семь – сорок.
ГЛАВА 43
Дикой нежилью, хазарской пустыней стлалась улица под ноги Пономареву, щетинилась верблюжьей колючкой жалостливых взглядов из окон, дверей, калиток.
Донесло сарафанное радио тетки Глаши всем обо всём. Описала Глаша Ивану и ночное явление Тушхана с пьяной Иркой на штангистском плече.
Почти час сидел Иван у запертой двери Ирэны, молил открыть для разговора: забудется все, уедут они, механизаторы широкого профиля везде нужны.
Не открыла. Лишь подала голос, прорвавшийся сквозь рыдание:
– Продала я нас, Ванечка, мерзко продала. Опоил он меня отравой, изломал… жаль не до смерти. Прощай, миленький, не марайся о мой позор. Спасибо за ласку. Одна она осталась теперь на всю жизнь.
Теперь сами вели ноги Ивана, толкались тупо о земной шар, встряхивая колючий шлак, что шуршал в голове.
Привело его к запертой библиотеке, рядом с которой стояла какая-то нездешняя «Победа».
Сел он на скамейку перед столом, где когда-то мерились они силой с Тушханом, и закоченел в муке, влипнув малой хитиновой мошкой в вековую толщу пыточного янтаря.
Мало-помалу возвращался слух, сползала муть с глаз. Тогда и зафиксировал он какое-то смутное перемещение вдоль улицы, упиравшейся в спортгородок перед библиотекой. Сосредоточился и всмотрелся.
Черными, резко очерченными манекенами перемещались вдоль улицы три фигуры в черкесках, с блескучими газырями, при чеканенных серебром кинжалах. Чертили зигзагами путь от дома к дому. Трескуче, буйно лупили в ворота, в стекла окон, испуская сверлящий, покровительственный зазыв:
– Дядька Игор!
– Сирафим Игнаты-ы-ыч…
– Николяй Стыпаны-ы-ыч! Пирходи все на суватьбу васкирисени, джена бири с сабой, дэти тожа бири!
Ни свет ни заря метнулся Тушхан поутру в Правление. Просочился (с бутылкой) сквозь сторожа Савелия к телефону и оповестил дядю в грозненской гостинице о своем втором, после мастерской штанги, не менее важном покорении мамзели.
После чего тотчас отправил главпотребсоюзовец к шустрому племяшу автомобиль «Победу» с двумя особо приближенными для организации свадьбы.
Кончилась улица, и распахнулся простор озелененной спортплощадки перед библиотекой.
Одергивая черкесски, отряхиваясь от легкой уличной пыльцы, шли трое к манящей тени, к ждущей их «Победе». Переговаривались они гортанно-горловым клекотом, итожа зазыв на свадьбу. Намечались доставальные ходы съестного и спиртного, коим надлежало завалить свадебные столы в этой нищей деревне, носящей почему-то достойное название «Чечен-аул».
Бордовым румянцем пылало лицо Тушхана-оглы, купавшегося в хабаре предстоящего пира, когда, отерев батистовым платком пот и обративши коршунячий взор в покоренные Чечен-аульские дали; вдруг застопорился он с маху, будто ткнувшись в стену. Тускнел кирпичный раскрас на лице, матово-молочные яблоки впечатывались в него под цвет слюдяных белков, лезших из орбит.
– Ну, здорово, жених, – сказал Пономарев со скамейки.
– Канешно издрас-с-сти, Иван Алексеич, – стал шаркать клешнястыми руками Тушхан по бокам: разом взмокли ладони. Вот она, рукой подать, была самая желанная теперь на свете дядина «Победа». Однако восседал каменным идолом на пути Пономарь – не обойти, не объехать.
– Не узнал, что ль? – удивился Иван. – Какой я тебе Алексеич? Ванька я, тракторист. Вспомнил?
– Пачему не узнал… я тоже гаварю: Ваньк-ксеич…
Ошарашенно пялились приближенные на Тушхана-оглы: объект особой опеки и особой значимости не Оглы он стал, и не мастер спорта, а неведомый тушканчик мелко-степного калибра.
– Ну, подходи, приглядеться к тебе надо, – позвал Пономарь.
– Ей-бох, виремени сапсем нет, сувадьба нада гатовит, – изнемог и взмок Тушхан: ни в Карамахах, ни в Махачкале – в русском Чечен-ауле влип он и увязнул.
– Говорят, замуж выходишь? Фату купил, что ли?
– Баба замуж виходит. Я джинюсь. На Ирэна, – со смирением возразил Тушхан-оглы.
– Мужчина, значит. А то я думаю, кто это такой парной да розовый глазки закатывает. Ну, раз мужчина – топай сюда. Потягайся с Ванькой напоследок. Ты ж любил это дело.
И вязко, медленно потянул Пономарь вверх лапу, обросшую белесой шерстью. На конце ее растопырились и согнулись стальными крючьями пальцы.
Замороженно, неотрывно глядел на них Тушхан. Повернулся, зыркнул вдоль улицы. Неведомым сквозняком оповестило село о прибытии Ивана. Теперь споро заполнялась улица людским прибоем.
Опорожнялись дворы. Лепились малые человечьи группки в густеющую массу, которая понемногу накатывала в конец улицы, к площади, где и стоял теперь Тушхан, намертво зажатый меж рукой Пономаря и людским, вязко-гипнотическим вниманием.
– Нету виремени сапсем… ехат нада, чесн слоф… – еще раз слабо дернулся Тушхан из тисков своего фатума.
Стало кое-что доходить да спаренной его компании в черкесках с газырями. Что-то серьезное набухало в воздухе, коего уже не обогнуть, пока не ляжет, придавленная к столу, вон та вздыбленная русская рука.
Об этом и загортанили они по-своему шестерке-племяшу тузового дяди: по-азербайджански, вполголоса, зло пеняя на не мужской, не кавказский его настрой перед каким-то Ванькой.