Ударил «фатой» Пономарь. Жалили свои. Стал размораживаться Тушхан, полнясь обреченной злобой загнанного в угол. Что и подметил Иван, прострельно и зычно подзывая ближе толпу зевак:
– Во! Дозрел наш мастер «хурда-мурда». Щас Ваньку ломать будет.
Между тем еще ближе продвинулась толпа к Чечен-аульскому амфитеатру.
Шел Тушхан к Пономареву, наваливаясь на тугое, пекущее грудь пространство, что сжималось между ними. Добрался до скамейки. Согнулся через нее, поставил локоть на стол.
– Вот те на, – обмерил Иван взглядом тушханово скрюченное тулово, – а зад-то чего отклячил? Народ позади. Не дай бог народ с натуги сдуешь. Нехорошо-о-о-о выйдет. Садись, как положено.
Скрипнул зубами Тушхан-оглы. Перекинул одну ногу через скамейку, вторую. Стал умащиваться кочетом на насесте, уминая мясистые ляжки в тесноту меж столом и сиденьем.
А когда умостился и поднял глаза на Пономарева, то прочел в медвежьей пещерности его зрачков, что плохим будет этот предсвадебный день. Может, самым плохим в его жизни. И выход был один: зубы искрошить, жилы все порвать, а не дать себя сломить.
Выскребая из закоулков души всю, до крохи, волю, уминая в своей мокрой ладони пономаревскую, сказал Тушхан дядиному гонцу рядом с персональным дядиным шофером;
– Падаш каманду… рукой махни.
– Не пойдет, – ухмыльнулся Пономарь, – поди, пойми вашу хазарскую махалку, когда еще нельзя, а когда можно. Свистом, Оглы, стартуйте, свистом. Свистеть вас, соловьев-разбойников, не отучили еще?
– Мы тебе свистнем, – сузился до антрацитовых глазных щелей хранитель Тушхана, – харашо свистнем.
Понял, наконец, по-крупному, до гибельного излома закручено здесь все.
– Ну, начнем, свистуны, – сказал Пономарь. И сразу взвелся в предстартовом заводе армейского рукопашного навыка, что сидел, оказывается, со времен флота, безвылазно в костях.
Каменным напрягом твердело все тело, и длился этот напряг до закипания крови.
Ею, а не ухом, и уловил Иван начальное дуновение от зарождавшегося свиста, когда тот только срывался с губ. Уловил и взорвался в зверино-ярой ломке вражеской склизкой руки, едва только включавшей защитный рефлекс сопротивления.
Спустя миг уже сделанным оказалось дело. Почти придавлена была – будто чугунной плитой – рука Тушхана: едва три пальца просунулись бы меж ней и столешницей.
Не дожимая до конца, с холодным любопытством наблюдал Иван трясучий, изнемогающий надрыв штангиста избежать касания доски.
– Рано начинал… давай ишчо… сначала, – захрипел Тушхан.
– Сто раз начинай, – полушепотом ответил Пономарь, – я тебя, гнида, хоть левой, хоть правой задавлю. Но не для того я здесь.
– Пачему «гинида»? Ичто такое?! – взвился за спиной остроухий хранитель племяша. – Ви зачем оскорблят Тушхан…
– Какой отравой ты напоил Ирэну? – наехал на вскрик Иван.
Дернулся в сумасшедшем усилии высвободиться Тушхан. Однако резануло болью в изломе придавленной руки, да будто капканом впилась в бедра тесная дыра меж столешницей и скамейкой, что и надо было Ивану с самого начала.
– Какой отрава? Ни какой ни поил! – фальцетным испугом прорвало штангиста.
– Брешешь, кобель!
Еще раз дернулся, пытаясь высвободиться из пономарев-ского захвата Тушхан, и опять напрасно.
– Долгушина-участкового всем селом на обыск к тебе снарядим. Он твое пойло отыщет. Ты его нюх знаешь. Говори.
– Какой пойло?! Коньяк дагестанский она сама пила! Сама миня ночью на сибя запустила!
– Накачал отравой, пес? Ее никто в селе даже выпившей не видел.
Истошной командой прорвало Тушхана – на своем племенном говоре. И тут же дожидавшаяся ее холуйская парочка, ринулась к Ивану, отцепляя в четыре руки одну пономаревскую от хазарской.
Сметающим махом отбросил двоих Пономарев. И ослабил в это время жим. Извернувшись, выдрал-таки правую руку Тушхан из захвата. С ревом вздыбился над столешницей, целя пальцами в пономаревское лицо:
– Гирязны русски свинья-я-а-а-а!
Захлебнулся, булькнул горлом, с хрипом всасывая воздух: неуловимым тычком метнул Иван кулак в тушхановский под-вздых. Сказал;
– А это за «русскую свинью».
С оглушительным треском влипла его ладонь в скулу и ухо Тушхана, отшвырнув кипчакскую голову в хрустком полуотрыве.
Обмякло, сползло и провисло со скамьи тело Тушхана. Тупо стукнул затылок об утрамбованный суглинок. Закатились глаза.
Позади нарастала суета. Рысьим броском выметнулся из-за скамьи Иван, развернулся. Несло к нему двоих, только что отброшенных. Родниковым блеском высверкнула в руке одного обнаженная сталь кинжала.
Дернул Пономарь на себя, с гвоздевым визгом отодрал от пеньков скамейку: две сбитых, пудово-чинаровых плахи, отполированных штанами. С утробным рыком вздел их, ощеренных гвоздями, над головой.
И наткнувшись на звериный прищур его глаз, двое явственно представили, как, описав полукруг, рушится эта дубина на их мяса, крошит ребра, ломает позвонки, дробит кость в смертном замесе с мозговым студнем.
Двое неслись скачками к «Победе», когда их настиг и развернул разбойный посвист.
Отбросив скамью, шалым зимним шатуном качался Иван над столешницей, по другую сторону которой елозил на карачках, мотал головой Тушхан. Сочилась из уха его тонкая кровяная струйка.
– Жениха подберите, ОГЛЫеды, – сказал Иван. Слепо двинулся прочь, в безразмерную тоску.
Так он шел, пока не наткнулся на Лукьяненко. Выткалась она из воздуха с чемоданчиком, держа за руку дочь Аиду.
– Вот и вспорхнула кукушка с провода, – сказала она, – а Тушхана дожимать сразу надо было. Теперь-то какой толк, Ванечка. Прощай, милый.
Она обошла Пономарева, двинулась, наращивая скорость, к Тушхану. Бросив чемоданчик, стала поднимать вялого оглы, причитая звеняще-колдовским говорком:
– Обидели нашего тушканчика, отмутузили маленького… терпи, мастерочек ты наш, до свадьбы заживет. Ну, встали, жених, поднялись…
Обернувшись, ненавистно хлестнула окриком недалеко удравшую пару:
– Какого черта стоите? Обгадились, что ли? Помогите!
Втроем они повели хрипящего Тушхана к машине. Втиснулись в бежевую горбатую утробу. Гулко отсекли себя дверцами от ослепшего дня, от угрюмо оцепеневшего люда.
Взревела машина, яростно плюнула в толпу сизым дымом, метнулась к околице, взвихрив пыль. Исчезла за нею.
– Поднял ты пылюку, Иван – сердито бубнил участковый Долгушин, – второй день на весь район чих стоит. Ты его кувалдой, что ли? Перепонка в ухе – в клочья, шею свернул, скула хряснула… ты, дурья башка, свое ударное усилие к трактору прилагай, к людям оно сугубо вредное! Хоть знаешь, куда тебя надлежит с пристрастием доставить?
Молчал, глядя в окно, Пономарев.
– С тобой говорю! – вскипел Долгушин.
– Это твоя забота, Кузьмич. Куда надо, туда и доставляй, – тускло отозвался Иван.
– Куда на-а-адо… – задышливо передразнил участко вый, – в Губернское эн-ка-ве-де надо. Там, в Грозном, дядька Тушхана до самых верхов допрыгнул, во всех кабинетах своего племяша на гвоздиках вывесил. Надежду сельско-крестьянского спорта ты уконтрапупил, вот кого! А толку? Все одно она с ним умотала, кукушка слизнявая.
– Вадим Кузьмич… не касался бы ты ее, – вспухли желваки на скулах у Ивана.
– Так тебя же, дурня, жалко!
– Мне теперь один хрен. Что трактор на Кавказе пердячим паром заводить, что лес на Колыме валить.
– Ну ду-урень, ой ду-у-урень. Колымы ты еще не нюхал, и не дай тебе Бог понюхать. Твое счастье, что в лучшие трактористы района по всем показателям вылез. Председатель Чукалин самолично в обком звонил, тебя выгораживал. Так что на тебе там две стенки стыкнулись. Ну, дак, что делать будем?
– Кузьмич, ты так вопрошаешь, будто выбор в наличии. Надо в органы – туда и доставляй.
Долго молчал, сопел Долгушин, крутил в пальцах карандаш, зыркал угрюмо из-под кустистых бровей. Наконец заговорил:
– Это у цыгана выбора нет, когда он кобылу через жопу соломиной надувает. А у нас, чекистов, выбор всегда должон быть.
– Это про что?
– Где службу армейскую нес?
– А то не знаешь. В морпехах, на Балтике.
– Уточняю. Самбой серьезно занимался?
– Ну. До мастера самую малость по сроку службы не дотянул.
– Оно и видно по тушхановской физии. Вроде к иноземному языку способности есть?
– Не пойму я наш треп, Кузьмич.
– Понимать тебе пока необязательно. Насчет языка вопрос особо повторяю: кумекаешь по-ихнему?
– Командир за французский хвалил.
– Добро. Значит, твой фарт не угаснул.
– Пояснил бы все ж, Вадим Кузьмич.
– Есть тут у меня негромкая разнорядочка одна, дюже серьезная, до мандража в копчике. Про мужской контингент. Чтоб до двадцати пяти. Чтоб не дурак был, а совсем наоборот. Чтоб к рукопашному делу и иноземному языку крутую охотку имел. По всем параметрам вроде проходишь. Соберись к вечеру. Ночью тронемся. К утру я тебя самолично должон в один кабинет под расписку доставить.
– Так завтра ж в НКВД велели…
– Сказано что было? К вечеру соберись в комплекте, как для дальней командировки. И чтоб ни одно ухо про это, включая материнское! И не одно рыло! Понял? Все.
– Идти, что ль, можно?
– Валяй. Ты хоть вывод изо всей этой катаклизмы сделал?
– Ну.
– И какой?
– Давить их, кобелей черножопых, сразу надо для общей пользы.
– Во, пустая голова золотым рукам досталась! Тьфу!
«Давить вас, блядей черножопых, надо вовремя!» – сорок пять лет спустя обессиленно и ненавистно выхаркнул близнецовую фразу полковник спецназа, идеолог в системе ГРУ, Максим Трофимович Лютиков, смутно сознавая, что в этой фразе, как в ископаемом черепке неандертальца, содержится зародыш и квинтэссенция взаимоотношений всего человеческого биовида, норовившего на протяжении всей своей истории разделиться на колонии и метрополии.
В другое время и другой обстановке, на кафедре, он сам вдрызг разделал бы курсанта за шовинистскую мину, сокрытую в понятии «черножопый». С холодной, нещадной логикой выстроил бы он доказательную фактуру о разнородности любой нации: и среди «черных» кавказцев гнут хребты, творят созидательное дело умницы, рабочие битюги и лошади, как и среди славян до черта всякой пьяни, рвани и проститутской сволочи. И кто, для какой цели, какой методой разжигает национальную рознь.